— Я ведь говорил, — торжествующе заявил он. — Я говорил, что Шариф Мухаммад Чача выручит меня. Видите? Это мой дядя. Не настоящий дядя. А это его сестра, моя тетя, не настоящая тетя. Они теперь заботятся обо мне. Я говорил, он меня выручит.
Джо плакала.
— Что такого я сказал? — недоумевал Фазл. — Я заставил ее плакать, эту американку, которая говорит на урду.
— Это добрые слезы, Фазл,
Джо
При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе…
Там пленившие нас требовали от нас слов песней…
Как нам петь песнь Господню на земле чужой?
Слезы, что я лила перед чужими людьми, стали отправной точкой в обретении открытости миру. Возвращаясь вместе с Диной и Садигом к машине по узким улочками квартала, где жили Шариф Мухаммад Чача и Мэйси, — квартала, лишь немногим приличнее трущоб Найроби, что я видела много лет назад, — я почти физически ощущала, как со скрипом отворяются заржавевшие ворота моего сознания; вместе с чувством освобождения пришла открытость, ощущавшаяся тем более остро, что сначала я не осознавала, насколько была закрыта и замкнута.
Вечером Дина, Садиг и я пошли ужинать — в маленький темный китайский ресторанчик на Тарик-роуд, который Дина помнила еще со времен своей молодости.
— Ты должна попробовать пакистанскую китайскую кухню, Джо. Она гораздо вкуснее американской китайской. Китайцы, которые держат этот ресторан, поселились в Карачи давно, еще до Раздела.
В ресторане я заметила, как изменился мой голос, как свободно он звучал. Я говорила и говорила. Как в детстве, не умолкая ни на минуту.
Садиг воспользовался шансом и забросал меня вопросами, которые, должно быть, не решался задать, пока не заметил открытость в моих глазах и то, как расслабился мой язык, — вопросами о детстве, о маме, об отце. И о Крисе. Я спокойно рассказывала даже про Криса, подробно описывая брата в историях о нашем детстве. Рассказала про летний лагерь, насмешив некоторыми из воспоминаний. Рассказала про Бабушку Фэйт — Ва’ипо-Лола-Биби-Абуэла-Фэйт. Про наше путешествие в Африку, как мы мыли ноги детям в трущобах, про то, как ее возмущали собственные дети — мама и Дядя Рон — своими косными представлениями о вере и религии.
Я болтала без умолку. Подали заказанные блюда, мы передавали их друг другу, пробовали, — а Дина все помалкивала, предоставив Садигу возможность расспрашивать. В глазах ее было столько мудрости, что она, казалось, видела и слышала все, что скрывается за внешним смыслом.
— Расскажи еще про своего брата. — Это единственное, о чем она попросила, уже в самом конце моего монолога.
— Он словно освещает пространство вокруг себя. Самый точный способ его описать. Когда мы были маленькими, он почти не говорил. Потому что я постоянно болтала. А ему и не надо было. Все написано на его лице. Дети, животные, незнакомые люди — все влюбляются в него с первого взгляда. Он был солистом в музыкальной группе, которую они с приятелями организовали еще в школе, у него прекрасный голос. — Гордо вздернув подбородок, я добавила: — Это христианская рок-группа.
Тогда Дина торжественно произнесла свою единственную за ужином фразу:
— Ты очень любишь своего брата.
— Да, очень. — И я чуть не расплакалась вновь, хотя, казалось, выплакала все досуха еще на свидании с Фазлом.
Дина нежно погладила меня по руке, тихонько сжала.
И мы продолжили беседу — о религии, политике, о войне. Я ничего не сказала ни об аварии, в которую попал Крис, ни о его службе в Ираке, приведшей к катастрофе. Соврала лишь однажды, когда Садиг спросил, нет ли у меня с собой семейной фотографии. У меня было фото, но я не хотела, чтобы они с Диной увидели цвет глаз Криса. Я обязательно расскажу правду, со временем. Но сейчас я не готова.
С этого дня я начала наслаждаться — рассматривать, слушать, обонять и осязать Карачи с широко распахнутыми глазами и раскрытым ртом, как когда-то представляла идеального путешественника Бабушка Фэйт. Я превзошла ее — я понимала язык и говорила на нем. Но следовала духу заветов Бабушки Фэйт, позволив чувствам