Ах, Бруно! — это дивное ощущение восторга, которое заставляет сердце шириться и кровь стучать в висках! Я угадываю его. Я позволю себе описать, что ты чувствовал, когда косяк уплыл своей дорогой и оставил тебя в одиночестве — тебя, победителя! Единственный человек на всех необозримых просторах океана. Я завидую тебе и горжусь тобой. Ибо что же остается делать слабому, как не размышлять о своей судьбе и принимать решения? (Я умею произнести эти слова с таким глубоким внутренним убеждением, что они звучат как единственно верные.) Это безумное, отчаянное решение, Бруно, потому что слишком малы шансы осуществить его, но шансы уже не интересуют тебя: они принадлежат иному измерению и иным формам обсуждения. Измерению, в котором пользуются множественным числом и языком масс, в котором взвешивают людей на жестяных весах: «Мой еврей в обмен на твоего еврея», «Согласно моему подсчету, я уничтожил всего лишь два с половиной миллиона», и тому подобное. Даже язык двоих для тебя уже язык слишком многих, слова действительно важные произносятся, как видно, только на языке одного. Ты стал лососем. Очистился от всего, что к тебе пристало, до такой степени освободился от всех условностей, что сумел наложить пальцы на разодранную вену, через которую обычно вытекает жизнь. Ядрышко бестелесного существования, тайное биение жизни ты превратил своим путешествием в четкую геометрическую линию, которую дано различить глазами и проследить пальцем по карте. Ты знаешь, как я отношусь к тебе, что чувствую, ведь если бы не это, разве потащился бы я сюда, в Нарвию, разве стал бы доводить себя до такого состояния, до нервного истощения, грозящего безумием?..
И вот, во имя всего, что соткалось здесь между нами в последние дни, я прошу, я требую от тебя быстрого, немедленного ответа — опровержения некоторых упомянутых ею фактов. Эта фраза, мне кажется, вырвалась из ее глубин на поверхность невольно, как кислая отрыжка вырывается из переполненного желудка, и тут же была подхвачена моим пером, поставленным, как известно, на службу тебе. Я записал сказанное, потом прочел и поразился: «Бруно, убийственный, коварный враг языка». И еще прибавила с язвительным смехом: «Бруно нигилист».
Я пишу тут со всей убежденностью, пребывая в здравом уме и твердой памяти: Бруно Шульц — гениальный зодчий единственного в своем роде, неповторимого языка, великое тайное очарование которого в его изобилии, в его тучности, в перегнойном брожении множества шипучих соков. Любую вещь Бруно умеет описать десятками различных способов, каждый из который точно, как стрелка компаса, укажет на ее суть. Дон Жуан предается любовным играм в дикой безудержной страсти, граничащей с безнравственностью; не ведающий страха путешественник открывает неведомые земли на просторах человеческого языка… Случалось ли тебе, Бруно, достичь когда-либо края этого мира, того места, где ты, даже ты, вынужден был в отчаянье метаться по причалу, не находя корабля, готового увезти тебя дальше, в глубь новых языковых горизонтов, скрытых туманной дымкой? Неужели твоим последним берегом был причал данцигского порта в сорок втором году? Отвечай честно! Я не потерплю уверток: неужели когда ты стоял там, на краю пристани, задыхающийся и обессиленный, с кровавой пеной на губах, и оглядывался назад на фантастический водораздел, который проложил между собой и остальными созданиями в этом мире, на извилистый горный хребет, с высочайших вершин которого стекают потоки застывшей вулканической лавы, чьи склоны изрезаны глубокими ущельями, высеченными твоим пером, самым обыкновенным пером, прорезавшим на поверхности листа в ученической тетради неизгладимый след дерзновенного поиска, неужели ты усмехался тогда — с чувством удовлетворения и победы, — оттого что ввел в заблуждение нас всех? Что увлек за собой в эти непроходимые лабиринты и попутно с неправдоподобным коварством окончательно загубил сам человеческий язык?
Ты не отвечаешь мне. И она тоже молчит. Но это не обычное молчание: это вынужденная тревожная сдержанность, намеренное умолчание.
Я оставляю свою тетрадь вместе с ручкой на берегу, прижимаю их камнем, чтобы не улетели с порывом ветра, и спускаюсь к воде. Окунаюсь с головой, открываю глаза в этой едкой солености и стараюсь увидеть тебя под другим углом зрения. В мерцающем и ускользающем свете, просеянном сквозь толщу воды.
Теперь скажи мне: должен ли я обвинить тебя в предательстве особого рода? Смею ли я записать, что от волнующего пахучего соития твоего отчаяния и таланта с человеческим языком родился один из самых прекрасных и живописных обманов нашей культуры и литературы, или мы все ошибаемся и ничего не понимаем?