— Ни в каких университетах она никогда не училась, — продолжает немец, не глядя на Вассермана. — Можно сказать, простая женщина, то есть самая обыкновенная. Но есть у нее — я даже не знаю, как это назвать, — что-то вроде нюха, какая-то способность отличить, что настоящее, а что дутое и фальшивое. — Чувствуется, что разговор этот стоит ему огромных усилий, поскольку никогда до сих пор не упражнялся он в подобном занятии: приводить в порядок и излагать столь сложные мысли на отвлеченную тему. — Безусловно, имеется у нее что-то вроде здорового инстинкта, — снова пытается он сформулировать максимально точное определение жениных талантов и вдруг, словно принужденный некой посторонней силой изменить свой маршрут, круто поворачивает от серого металлического шкафа по направлению к Вассерману и оказывается, как будто против собственного желания, стоящим прямо перед ним, и что-то, какая-то врожденная прямота натуры или ощущение необходимости исполнения долга, заставляет его взглянуть прямо в глаза еврею и торопливо отрапортовать: — Я рассказал ей, что ты прибыл сюда. Мы немного поговорили о тебе во время моего отпуска. Она помнит рассказы Шахерезады с тех времен, как была девочкой.
Вассерман выпрямляется, и пятнистый румянец выступает на его щеках.
— Ты сам понимаешь, Шлеймеле, что я тотчас навострил уши, сделал их подобными воронке морской раковины. Шуточное ли дело — два почитателя в одном мире!
— Так вот, Вассерман, моя жена говорит, что ты никудышный писатель. Что повесть твоя, в сущности, весьма скучна и примитивна, за исключением разве что некоторых находок, как, например, машина времени и полеты на Луну, которые тоже показались ей знакомыми, вероятно, позаимствованными у других авторов. Ты слышишь, Вассерман? Моя жена говорит, что ты был просто несуразным необъяснимым курьезом. Да, так она говорит. Недоразумением, которому подыграла судьба и позволила пробиться в печать. Вот! Я должен был сказать тебе это, чтобы ты знал.
Найгель умолкает. Капля неистребимой порядочности заставляет его отвернуться от вконец пришибленного и сжавшегося в жалкий комочек Вассермана. Я смотрю на маленького, согбенного, бесконечно несчастного еврея. В самом деле, я должен был сделать его капельку поталантливей. Чуточку более удачливым.
Но Найгель еще продолжает — совсем тихо, глядя куда-то в сторону:
— Я, как мог, защищал тебя, Вассерман, — ради моих детских воспоминаний. Смотри, до чего мы дошли…
Эти слова причиняют бедняге еще большее страдание, чем прежние. На мгновение его пронзает жуткая догадка, что, возможно, оберштурмбаннфюрер Найгель — последний человек в этом мире, который еще помнит и хоть как-то ценит его злосчастные произведения. Не исключено, что именно в прямолинейном и неприхотливом сознании Найгеля, который отродясь не читал ядовитых критических статей о своем кумире, существует тот Вассерман, которого не было, но каким он страстно желал бы быть. Что только в близости к Найгелю обретают жизненность и реальность самые дерзновенные мечты и надежды Вассермана.