Закрыв дверь за Бет, Тайлер сидит в одиночестве на диване (к которому они уже относятся скорее не как к предмету обстановки, а как к любимой собаке). Рождественская гирлянда все еще зажжена (на вкус Тайлера, самый красивый оттенок красного – тот, каким светятся красные лампочки гирлянды). На экране телевизора так и продолжает потрескивать камин.
Тайлеру странно, что выздоровевшая Бет – его жена. Что они с ней поженились, как женятся все. У них будут ссоры. Они станут друг друга раздражать.
А чего он, собственно, ожидал?
Наверно, перехода в новое качество. Бесконечной нежной невинности, которой чудовище больше не угрожает, потому что оно убито; будущего, отшлифованного до блеска, тем безупречней играющего гранями, чем внезапней оно даровано.
Разве почти половина тех, кто крупно выиграл в лотерею, не кончают жизнь самоубийством? Кончают, хотя, может, и не половина.
Тайлеру в голову лезет всякая чушь, он это прекрасно понимает, но от понимания ему почему-то не легче.
В одиночестве Тайлер гораздо восприимчивее к доносящемуся с улицы шуму: крикам, новогоднему ликованию, радостному блеянию и злобной ругани автомобильных гудков (и как это клаксону, в чьем репертуаре один-единственный звук, удается так узнаваемо выражать и ярость, и радость?), отдаленному грохоту фейерверков, которые Тайлеру слышны, но не видны.
Две тысячи шестой. Мир катится в глубокую задницу.
Ладно, не очень глубокую. Не катится, а пока только подкатывается к ней.
Тайлер признается себе (собственные мысли и поступки он старается анализировать так же тщательно и честно, как и явления внешнего мира), что, с облегчением видя, что дерьмо не совсем еще вышло из берегов, он в то же время отчасти этим разочарован. Мы (не забудь: избранное меньшинство, которому повезло) прожили два года второго срока, и все более-менее. К нам домой не приходят с обысками, нас не сажают в подвалы и не бреют нам головы.
Но Тайлеру все же хочется чувствовать за собой бóльшую правоту. В связи с этим его неотступно преследует одна фантазия: они с Барретом (включить в эту картину Бет он не решается) стоят в длинной очереди откуда-то куда-то свезенных людей. Баррет просит прощения за равнодушие, с каким он отнесся к безобразиям ноября две тысячи четвертого, Тайлер утешает его, прощает, уверяет, что ему просто недоставало информации; Баррет трогательно его благодарит.
Перед ними в очереди пожилые супруги, судя по их виду, у них сохранилось кое-что из драгоценностей и “Армани”. Они шепотом переговариваются о том, что произошла явная ошибка, что ее скоро исправят, и тут Тайлер понимает, что вот этим двоим он все и выскажет. Ему мало было проклинать “Нью-Йорк таймс” (спасибо тебе, говноредакция, что хоть извинилась на первой странице за то, что вы там, возможно, несколько поторопились запустить утку, которая помогла развязать войну); мало было звонить на радио – в тот единственный раз оказалось, что голос его, спокойный и суровый, героический и глубоко человечный, на самом деле неотличим от голосов массы тупых бездельников, что наполняют эфир радиопрограмм, принимающих звонки слушателей. С пожилой парой он волен не сдерживать себя, как сдерживает при общении с братом, женой и друзьями, которые всегда на его стороне, соглашаются с ним по всем пунктам, и попенять им можно разве что за… А, собственно, за что? За то, что они каждый сам по себе? Что не подписывают петиций? Что им не хватает злости?
Да. Именно за это. Потому что надо, чтобы во всех вокруг было столько же возмущения и злости, сколько в нем. Ему надоело жить с чувством, что он один.
А здесь, в его фантазии, перед Тайлером люди по-настоящему виновные: в том, что благоденствовали, что думали только о себе, что дергали в день выборов рычаг и думали при этом:
Пожилые супруги совсем недавно еще жили припеваючи, а теперь их, ошарашенных, с искаженными лицами, пригнали на поклон к завоевателю, который вроде бы обещал, что плохо придется только прислуге и мелким воришкам. Они сами виноваты в том, что теперь творится, и Тайлер наконец с полным правом может выложить им все.
Тут-то каждый раз видение и обрывается – стоит только ему встретиться с ними глазами, увидеть растерянность на сытых лицах. Над содержательной стороной своей диатрибы Тайлер даже не задумывается. Если бы все это происходило у него в сексуальной фантазии, ровно за мгновение до того, как приступить к праведному разоблачению, он бы кончил, как кончает, когда воображаемая она впечатывает его лицо в свои груди, или натягивает на него свои трусики, или закидывает ноги ему на плечи.
Для него, похоже, важнее предвкушение. Над этим надо будет подумать.
Но не сейчас, позже. А сейчас он сидит в гостиной наедине с самим собой; он хорошо выпил шампанского и понюхал порошка и потому слишком расслаблен (простим ему это), чтобы поразмыслить над тем, что, будь его кожа другого цвета, ничего этого ему было бы не видать.
Он плывет по течению…