Ехал он по дороге к больнице, мимо выстроившихся в рядок магазинов и лавок, через деревянный мост над речкой, мимо пустырей, на которых сажали картошку, но до больницы не доехал. Остановился возле реденького, некрашеного палисада, некоторое время смотрел, как одни дети возятся с дровяными салазками, катают друг друга, а еще несколько играют на террасе под навесом, перебегая с места на место: «Гуси-гуси!» — «Га-га-га» — «Есть хотите?» — «Да-да-да». Кеша подвинулся ближе, встал у калитки и раскутал клетку. Дети, игравшие с салазками, заметили Дусю, подбежали, столпились по ту сторону калитки. Смотрели они радостно, удивленно, щебетали, показывая пальцами: «Кто это? Что это?.. Какая хорошенькая!.. Ни киска. Ни собачка… Дрожит, ей холодно…» Подошла воспитательница — немолодая, круглолицая, с мелкими, пересекающимися в сеточку морщинками у глаз.
— Это им, — сказал Кеша, кивнув на детей и протягивая клетку со зверьком. — Ее Дусей зовут. Она очень добрая…
«Жалейте ее», — хотел он добавить, но не сказал этого, чтобы не обидеть и каплей недоверия таких же сирот, как он сам. Воспитательница приняла клетку, и пестренькая, притихшая Дуся, поглядывая сверху на обступивших ее, обрадованных детей, на их платочки и ушанки, поплыла на руках женщины через двор на высокое крыльцо, а потом в двери, и скрылась, и во дворе стало тихо, безлюдно, только опрокинутые дряхлые салазки темнели на снегу одиноко и покинуто. А Кеше и с улицы было слышно, как по всему дому волной идет радостный рой детских голосов.
«Ну, вот и ладно, — подумал Кеша. — У нас в детдоме Жулька была, маленькая, совсем старая, слепая. Ее никто не обижал…»
Одиноко ему было в комнатке, где все напоминало о Федоре. Некоторое время еще он мотался по базару, вокзалу и пивным, пел надрывно под звенящие и тонкие вздохи гармошки. Он оплакивал Федора, себя, молодость свою и нынешнюю неподвижную растерянную жизнь, неисчислимые утраты, неисчислимые горькие судьбы. Так находили отдушину спертые в нем боль и тоска, так облегчалось хоть немного его сердце. Сердцу он и подчинялся, не задумываясь, и однажды, так же не задумываясь, вслед за толпой пассажиров выбрался на перрон и оказался в вагоне поезда, который, спотыкаясь колесами на стыках, побежал по старой железной дороге. Ему все равно было, куда ехать, — весь мир зиял перед ним простором и неизвестностью. И опять он не выбирал, где сойти. Ехал, пока не надоело, и то ли припомнив свое возвращение из госпиталя, то ли по воле случая оказался в той самой Середе, которую проехал однажды. И здесь он пел на базарных и вокзальных толкучках, и базар здесь тоже был с красной, поседевшей от мучной пыли церковью, жил, где и как придется, дальше следующего дня не заглядывал, дичал, опускался все глубже в бесприютность и примирение с тем, что подбрасывала скупая судьба, и вид обрел темный, запущенный, бездомный. Гармошка его осипла от грязи, сырости и холода, голос тоже поосел, утратил свою светлую, пронзительную звонкость. Он ничего не выбирал, никакой крышей не брезговал. Ему думалось, что это и есть его жизнь и другой, лучше, не будет, не может быть. Была в этой одинокой, неустроенной жизни и своя тайная, скорбная гордость, и смирение, как на войне, где все принимаешь, что тебе выпало: голод и холод, удачу и рану…
И вот — все переменилось. Кеша живет в комнате с окном в сад, утром, за стеклами, по белым, опушенным инеем вишенникам прыгают снегири, осыпая золотистую в утреннем свете тонкую пыльцу. Черная тарелка репродуктора висит на стене над его головой, и вечерами он слушает все передачи подряд: оперы, спектакли, концерты. Встает он по звонку будильника и умывается над рукомойником, который так низко приколотил, чтобы не громоздиться на табуретку. К восьми часам он спешит на работу, на фабрику. Охранники его знают и пропуска не требуют, вместо этого помогают взобраться на внешнее крыльцо и спуститься с внутреннего. Иной раз показывают на ворота. Кеша сворачивает к ним, пережидает, покуда проедет повозка, машина с валиками и суровьем или черный директорский автомобиль, и сам въезжает на фабричный двор, вымощенный круглым, стертым булыжником. Они зимой выглядывает тут и там, сквозь снежную корку, то розовым, то серым темечком.