Идут люди. Приближаются, размываются внефокусом, проходят. Идут люди. Приближаются, размываются внефокусом, проходят. Стоп. Один из них. Улица снялась со стоп-кадра, но внимание не на всей толпе, а только на том человеке, который был замечен. Следим, следим и… отпускаем. Новый заход с прежней точки — провожается другой человек. Затем ещё один. Ещё один. Звуковой фон — гомон многолюдного места: шарканье, шуршание, обрывки речи. (Можно быстро приблизиться к какой-либо беседующей паре или группе, услышать, о чём они говорят, и — забыть о них. Можно услышать диалог в том виде, в каком он происходит, а можно и пустить его на большой скорости, чтобы люди заговорили по-птичьи. Можно всем говорящим вместо их внешнего диалога подложить истинный: где розы мои? где фиалки мои? где светлоокий месяц мой? — вот розы твои. Фиалки твои. Вот светлоокий месяц твой, — так что все будут произносить только эти стихи.)
Жуткий звук. Он — и всё замерло. Медленно, рывками (через частые стоп-кадры) поворачиваются лица: на тротуаре человек лежит. (Это может быть истинный случай, но и не исключена провокация.) Суета вокруг лежащего, данная синхронно, как и всё, что будет происходить в фильме.
Ночью казалось заманчивым написать её, хотя писать романы всё равно что служить в офисе, а тем паче зарубежные романы — что может быть глупее (и заготовленного синтаксиса). Но если бы кто-нибудь записал как монтажные листы фильма подробное бытие моё, то могла бы получиться литература. Однако жизнь скорее её фиксации: «за мёртвыми не угонишься». Кроме того, всё написанное не сейчас уже ложь: завтра я бы такого и так не написал, но мне нравится подчиняться дереву, поэтической строке, настроению жены, желанию спать и пр. А писатель — нет: он должен блюсти героя, впрочем, сейчас всё позволено, но в том-то и дело, что я хочу записать традиционную повесть, какую часто публикуют писатели мало сказать средней руки. Жалко, что я забыл, с чего я хотел начать, хотя начать можно с чего угодно, только чтоб осталось место для письма. Но писать мне совершенно нет охоты: я графоман, который не любит долго писать, а роман требует подробностей, длины, там всё дело в распространённости, в затягивании.
«На острие копья замешан мой хлеб», — сказал Архилох.
«Скучно на этом свете, господа», — сказал Гоголь.
«Дико хочу что-нибудь в желудок», — сказал Мельц.
«Я жить хочу», — сказал Пушкин.
«Со мной случился „Бобок“», — сказал Михнов-Войтенко.
«Творчество или торчество», — сказал Галецкий.
«Хорошо, что мы видимся только для любви», — сказал дядя.
«Блаженны нищие духом», — сказал Иисус Христос.
«Видишь, каким стилистическим оборотам научила меня жизнь
моя», — сказал Швейгольц.
«Бог весь во всём», — сказал П. Тейяр де Шарден.
«Как безобразна молодость», — сказал Михнов-Войтенко.
«Что толку в том, что мы любим нас?» — сказал дядя.
«Эфирные насекомые», — сказал Гоголь.
«Пью, опершись на копьё», — сказал Архилох.
«Отцы ваши — где они? да и пророки, будут ли они вечно жить?» —
сказано в Библии.
«О стыд, ты в тягость мне», — сказал Пастернак.
«Здесь всё меня переживёт», — сказала Ахматова.
«Любовь», — сказал Галецкий.
Альтшулер сказал глупость.
«Где хоть что-нибудь?» — сказал дядя.
«Nevermore», — сказал Эдгар По.
«Ничто», — сказал Галецкий.
Ночью пришло письмо от дяди: «Каждый день приходится заставлять себя жить, засеивать своё небо остроумием, творчеством, подневольным весельем. Пытаться забором из каких-то встреч отгораживаться от одиночества, но увы, небо не засеивается, забор разваливается. Так-с и сидеть-с в одиночестве-с что ли-с?»
— Качели, — сказал дядя, — возносили меня и до высочайшей радости и роняли до предельного отчаяния. Иногда каждый такой мах растягивался на месяцы, иногда хватало и секунды, но всякий раз крайнее состояние казалось мне окончательным.
— Жизнь, — сказал дядя, — представляется мне болезнью небытия… О, если бы Господь Бог изобразил на крыльях бабочек жанровые сцены из нашей жизни! — воскликнул дядя.
— Одиночество моё, — сказал дядя.
— Обладание мудростью, — сказал дядя, — выглядит теперь постыдным, хотя ещё вчера я счастлив был возможностью учить.
— Я изрядно рассчитывал на наслаждение, которое получу от смерти, — сказал дядя, — но теперь не рассчитываю и на неё. Природа и искусства мне остопиздели.
— Нет ничего, но и ничего тоже нет, — сказал дядя, — есть только то, чего нет, но и то только часть того. Я пристально присмотрелся к тому, что, казалось мне, есть наверняка — нет того. И нет нет, — сказал дядя.
— Зачем я себе? — воскликнул дядя.
— Однако, — сказал дядя, — если Бог явит себя, то я не знал большего счастья, чем любить Его, потому что здесь не угадаешь, что реальность, что фантазия.