А по поводу того абзаца «Экклезиаста», где написано: «старался Экклезиаст приискивать изящные изречения», дядя сказал:
— Конечно, изящные: иначе было бы непонятно.
— Я сейчас, — сказал дядя [, — как безоблачное небо].
— Единственное моё увы, — сказал он, — это сожаление о том, что я всё-таки так и ничего не сделал достойного себя, — сказал дядя, — хотя и достиг изрядного. Впрочем, я уже давно не утруждаю себя творчеством[43], — сказал дядя.
III. Автограф; два сложенных вдвое листа.
〈1〉
Вот образец дядиной школы, его забав по вечерам: он сочиняет стихотворную фразу, абзац, произведение и комментирует тут же, находит преимущества и дефекты.
Крылу от бабочки ночной
подобен был пейзаж с луной.
(Какое неплохое сравнение! Однако оно составлено из явно и заранее красивых компонентов, уже скомпрометированных самих по себе, и пересыщено ими. Отсюда чувство стыда, — явная отместка за то, что это написано. Если цепляться за иронию[44] — так будет ещё стыдней. Но остроумие, по-моему, хорошее, не бьющее, чуть скрытое, а ведь «чуть скрытое» и есть самый a cake [ж keik]: получилось сравнение, работающее в обе стороны, так упоминание о луне даёт представление о внешности бабочки, и о том, что это ночной пейзаж, сказано всё-таки не прямо, хоть с какой-то, но игрой.) (Однако сочетание «с луной» — дурно.)
〈2〉
Впервые в жизни дяде приснился запомнившийся ему сон, который объяснил ему любовь Кафки к записыванию сновидений: раньше это было понятно, но не пережито. Сон был такой: вагон поезда, но не нынешних поездов, а тех, послевоенных; товарный вагон, в котором теперь возят скот, просторный и полутёмный; в одном углу его на полу, но на каких-то одеялах, сидела мать дяди, принимавшая то свой молодой вид, то теперешний, старческий, и кормила грудью (но это было неразборчиво видно) дядину старшую сестру, которую дядя никогда не видел, потому что она умерла через две недели после рождения и тем самым «спасла» дяде жизнь, дав ему возможность появиться на свет, а то, что он выжил — это уже не её заслуга[45]. Уже в солидном возрасте дядя вспомнил о ней, о том, что она была (в семье этого никогда не вспоминали, кто-то один раз обмолвился), и, вспомнив, начал томиться её отсутствием. Ему казалось, что будь у него сестра, притом старшая, жизнь его была бы почти, а может быть и абсолютно полноценной и наполненной смысла. О еврейские внутрисемейные браки! Но дядя отмечал и парадокс невозможности такой ситуации: выживи сестра — он наверняка бы не родился не только потому, что время бы сместилось, но и потому, что родители наверняка не захотели бы третьего ребёнка. Так что он видел в этом ехидство Парок.
IV. Автограф; лист из ученической тетради.
С жизнью у меня покончено, — сказал Дядя, — со смертью — ещё нет.
О чём бишь мы грустим?
V. Автографы; блокнот 7. Л. 14, 15 и 16 вырваны.
〈1〉 (л. 13–14)
— Это к перемене Бога, — сказал дядя, увидев грех вещи.
— Мысль о вечном конце пугала его. Иногда. Иногда свойство развлекать утрачивалось, и дядя говорил:
— Мне хорошо: я умею. Мне хорошо: я не умею. Но и в том, и в другом случае мне тяжело.
Его чопорное мудрствование, которое ловкостью меньшинства объявлено красотой, на деле было жертв〈ой〉 грациям легковесной плоти. Облик, манера, уровни настроений, сюжеты воображения и другая всякая всячина умели обсуждаться им до непотребного тона.
— Я это Оно, — любил сказать дядя. Или, думая о себе, прошептать игриво:
— Надежды уже не блюдут этого мужа, но попробуй пощекочи пятки его честолюбия! — Однако его любовь к детям не была неустанной. Дядя умел одновременно видеть и 〈земл〉ю: города, поля, насекомых, воды, людей, 〈…〉 — и небо: облака, галактики, ту пустоту, где на миллионы световых лет есть одна-две молекулы. Дядя утаил свою непокладистость в «чудесном» отчаянии и считал своё тело корнем головы, голову же называл бутоном[46], распускающимся во сне.
— Своей судьбой я обнаруживаю, что ревностные занятия размышлениями, — сказал дядя, — неизменно требуют лжи и словесных бурь, а исступлённая страсть молодых людей к опьянению слепа, но у неё есть верный поводырь — [скука, — однажды проронил дядя.]
Страх перед одиночеством будил его честолюбие, честолюбие будило разум, разум — душу, душа — безумие, а безумие будило отчаяние.
〈2〉 (л. 15)
вый глаз дяди был меньше друго〈го.〉
лоская луна, исцарапанная чьим-то ногтем, превращалась то в животное, то в ребёнка. Палец торчал из травы, 〈2 или 3 нрзб.〉 которая распухла до такой степени, что
〈3〉 (л. 16)
〈П〉ейзаж:
Словно исцарапанная чьим-то ногтем, плоская луна [превращалась то в]
〈4〉 (л. 17)
Пейзаж.
Заполненная до краёв; словно исцарапанная чьим-то ногтем, совершенно плоская луна. Трава здесь — торчащие из земли мужские и дамские пальцы, натыканные без разбору. Противный ветер. Живые фигуры греков, тех из них, что застыли в твёрдость деревьев, склонившись в одну сторону. На спине и на боках лося вытатуирована цветными красками сцена спора об исходе события: войско, палач, рабы.
〈5〉 (л. 18)