Не зная хорошенько, что такое «история», что такое «пролетариат» и что такое «Франция», мы читали и зачитывались этой книгой.
И она больше говорила нам, чем всё, что было говорено в школе.
Думали ли создатели классицизма, куда пойдёт молодая мысль, жаждущая знанья, страстная, сгорающая от любопытства, — куда она пойдёт, куда она бежит от их классической пустыни.
Нас заставляли учить Цицерона, а мы делались «Катилинами».
Не забавно?
И вот на экзамене истории при переходе из четвёртого в пятый класс ваш покорнейший Катилина вынимает билет:
«Первая французская революция».
Можете себе представить, как я задрожал.
Вот когда я всё расскажу.
Было часа два. Измученный экзаменом, наш «историк» К. лениво протянул руку за моим билетом:
— Ну, что у вас там?
— Великая французская революция!
— Первая французская революция! — небрежно сказал К. — Ну, рассказывайте!
— Великая французская революция… — с ударением повторил я.
И пошёл!
Даже усталый вконец К. поднял голову:
— Позвольте! Позвольте! Да вы по какому же, собственно, источнику готовились?
— По «Истории пролетариата во Франции», — заносчиво отвечал я.
К. только откинулся на спинку кресла:
— Ого!
Он улыбнулся:
— По Иловайскому надо готовиться. Ну, да ладно. Расскажите-ка лучше про битву у Калки, что вы знаете?
И, глотая слёзы обиды, мне пришлось рассказывать про битву при Калке.
Так К. и не узнал истины про французскую революцию.
А жаль!
Он, к слову сказать, был магистром истории, должен был получить кафедру, но не получил, вследствие «истории»…
Не поручусь, что мы знали, — что Михайлов, автор «Пролетариата», тот же Михайлов, который пишет романы.
Быть может, многие из нас при таком известии исполнились бы величайшего изумления:
— Этого не может быть!
Михайлов-романист, — это была тихая, умилённая молитва труду, помощи ближнему, любви.
В «Пролетариате» для нас гудел набат.
Для нас…
Прочтите, как тиха и спокойна эта книга.
В ней нет ни трубных звуков ни грохота барабанов.
Почему же это слышалось нам тогда?
Время было такое.
Возьмите тлеющий уголёк, опустите его в кислород, — он вспыхнет ярким и сильным пламенем.
Воздух был такой.
Я не имел счастья лично знать Александра Константиновича.
Счастья, потому что это было, вероятно, большое счастье знать его.
Я слышал о нём беспрестанно, слышал от молодых людей, новичков, избравших это бесконечно дорогое, это бесконечно трудное дело — литературу.
От молодых людей, бледных, изголодавшихся, холодно одетых, почти с отчаяньем во взгляде.
Как тяжело положение молодого, начинающего литератора.
Особенно, если весь его багаж, привезённый из провинции, состоит из тетрадки стихов.
Стихов, в которых больше души, чем подчас цензуры, и в которых чувство иногда ярче сверкает, чем рифма.
Но пусть стихи будут и превосходны!
В одной редакции требуют «имени».
В другой не берут от чужих:
— Своих много.
Там сидят грозные судьи, а не просто редакторы.
Явившегося к ним молодого поэта они начинают «судить», словно он не стихи написал, а человека зарезал.
— В этом молодом человеке я замечаю что-то такое… этакое…
В другой редакции сидит господин, который говорит:
— А, валяйте! Что хотите! Как хотите! Не всё ли одно?
Избави Бог всякий молодой талант от такого редактора для начала.
Любую скрипку он превратит в балалайку.
Там редактора можно видеть всегда, но он возвращает обыкновенно рукописи не читая.
— Не годится.
— Почему?
— Голубчик, вы видите, сколько ко мне ходит народу. Не могу же я вступать со всеми в пространные объяснения!
Там к министру легче попасть, чем к редактору.
И для всех этих голодных подданных Аполлона А. К. Шеллер был «Парнасским консулом».
Они шли к нему.
Они вели к нему один другого.
И он их всех радушно принимал.
Это был старосветский литератор.
Не из тех, которые сверкают в свете, и не из тех, которые имеют вес в высших кругах.
У него собиралась за стаканом чая своя братия, и говорили о литературе.
Он ласково, радушно принимал юного собрата, умел обласкать, ободрить.
Охотно помогал советом… и не одним советом.
Он печатал их стихи в журнале, который редактировал.
А его старушка-сестра кормила этих детей Аполлона какими-то, вероятно, особенно вкусными булками домашнего печенья.
Вероятно, особенно вкусными, — потому что поэты мало о чём так восторженно рассказывали, как об этих булках.
Здесь отогревали этих несчастных юношей, которым грозил смертью петербургский холод.
И сколько молодых поэтов отогрелось у этого милого очага.
Кто из них не отогревался там? Кто не вспомнит с сердцем, полным слезами благодарности, об этом истинном «друге юности».
На похоронах Шеллера
Большая, высокая красивая церковь Митрофаниевского кладбища.
Солнечный свет из купола.
Среди пальм красивый металлический гроб.
Мудрое лицо мертвеца.
Смерть всех делает аристократами, она заостряет черты лица и придаёт им аристократическую тонкость.
Тело Шеллера было подвергнуто замораживанию.
Это не труп. Это даже не спящий человек. Даже не задумавшийся с закрытыми глазами.
Это спокойствие знания.
Мне вспоминается одно выражение, которое я слышал от брамина: