Проголодавшись, чувствуя себя беззаботно веселыми, как дети, мы с Эсмилькан усаживались рядышком на песок, и я читал о «славных днях Трои» и «белокожей Елене». Словно по велению судьбы, мы мысленно переносились в окрестности Илиона, вдыхали аромат трав, покрывавших его холмы, и в то же время слышали шорох страниц, которые переворачивала моя рука. Мы читали о непоколебимой супружеской верности Пенелопы, о неутолимой ярости, которой пылал Посейдон, окруженный свитой нереид и морских богов, о барабанном бое, с которым рвался в битву сын белокурой Лето.
Поскольку стоял Рамадан, наша жизнь теперь в основном протекала ночью: пока корабль неторопливо шел вперед под парусами, мы спали, а остаток дня постились. Из страха перед пожаром мы старались не зажигать лампу, чтобы читать. Но даже когда смеркалось, Эсмилькан, казалось, все еще никак не могла насытиться — насытиться тем, что составляло мое прошлое. Тем, чем был, в сущности, я сам.
Конечно, я никогда не знал Гомера наизусть, но зато неплохо помнил Данте, за что нужно благодарить моего старого учителя. Само собой, мне бы и в голову не пришло читать ей сцены из «Ада», куда поэт рядом с Иудой Искариотом заодно поместил и Пророка Магомета. Но история Франчески да Римини и ее любви к Паоло, с ее вечно неутоленным желанием, скорее вызывающая слезы сострадания, чем гнев или осуждение, была гораздо более уместной. Или, по крайней мере, казалась мне таковой, если иметь в виду нашу вызванную непрестанным голодом меланхолию. Эсмилькан снова и снова просила меня читать ее, пока и сама не затвердила стихи наизусть.
Несмотря на все свои муки, Франческа ни о чем не сожалела и не просила о пощаде. Только одно чувство жило в ее сердце:
Если же голос отказывался мне служить или повинуясь собственному капризу, Эсмилькан читала мне вслух
Как-то раз вечером, рука об руку с моей госпожой, мы вернулись на судно после долгого дня, который провели, укрывшись в раю Хайяма — он казался нам куда более реальным, чем хлеб, такой свежий, что еще обжигал руки. Это была земля обетованная, затерянная среди голых скал и усеянная сплошным ковром гиацинтов и анемонов, который в сгустившейся темноте мы не столько увидели, сколько угадали благодаря их благоуханию. Этот крохотный мирок, поражавший глаз своей свежей, сочной зеленью, так явно радовался своему пробуждению к жизни после суровой зимы, что я невольно подумал о Пасхе — это тоже было воскрешение. Повинуясь неожиданному порыву, я вдруг заговорил об этом, и говорил, пока слезы не потекли у меня по щекам, и я даже обрадовался, что в сумерках Эсмилькан не может их видеть.
— Что бы подумал об этом ваш дед? — извиняющимся тоном пробормотал я. Нет, это было даже не извинение, а возможность избежать мыслей о несбывшихся надеждах, о радостях, которые теперь уже были мне недоступны: здравый рассудок подсказал, что мне нечего ожидать и не на что надеяться.
— Что ты хочешь сказать? Что значит — что бы сказал ваш дед? — засмеялась Эсмилькан, в шутку ткнув меня локтем под ребра.
— Да только то, что я читаю вам наизусть «Рай», да еще в таких пылких выражениях, которыми пользуются только христиане, описывая свои пиршества, религиозные праздники и верования.