Что ведет их, что тащит? Радость повиновения Führerbefehl[40] и служения народу – исполнение высшего предназначения? Ощущение святой, наконец-то достигнутой нераздельности каждого немца и целого, Volk, обязательство все отдать Рейху и естественная невозможность жить и действовать собственной волей и правдой – вне железного строя? Или просто могучий первобытный инстинкт выживания, здравый смысл и вечное человечье желание сытой, обеспеченной жизни, гарантированных жалований и приличных пайков, понимание, что ныне служба в ваффен-СС и полиции – это самый простой, а для многих единственный способ обеспечить семье миску супа, и только? Почему же «и только»: с самолетною скоростью сделать карьеру нынче можно не только в люфтваффе – будь железным, свободным от дрожи перед всеми утробными «мамочка!» – и взлетишь из фельдфебелей и лейтенантов в имперское небо, получив два дубовых листка на петлицы, наконец-то поднявшись из ничтожества в люди; кроме твердости и непреклонности, от тебя ничего не потребуется, а безжалостность-то из себя может выдавить каждый.
Никогда я не мог поселиться под кепку, в мозги никого из «обычных», «простых», составляющих стержень народа. Никогда не смогу я понять, что испытывает фельджандарм, подымающий передо мною шлагбаум, и как понимает жизнь лавочник, зазывая прохожих купить у него пару шейных платков и решаясь на службу в СС. Их мотивы и выбор не имеют значения в том смысле, что я совершенно над ними не властен.
Столетиями Борхи служили всемогущему невидимому Богу, монашескому ордену, германским императорам и прусским королям, насаждая их власть в новых землях огнем и железом, получая за это наделы и новых холопов в Померании, Польше, Ливонии, оставляя куски своей шкуры в боевых мясорубках, вызревая, оттачивая родовое умение умерщвлять человека холодным оружием. Я такой же – мой смысл в воздушной войне, я хочу делать это, быть тем, кем рожден, – коллективная воля германцев к войне и господству отпустила меня на свободу быть собою самим.
Но мне кажется, я сейчас думаю обо всем, кроме главного. Отвлекаюсь на эти попутные мысли, как идущий в больницу к умирающей матери, сыну, отцу – на газеты в витринах или встречных знакомых. Я сижу за накрытым столом, пью дрянной, очень сладкий коньяк, Буби держит одну из сестричек у себя на коленях и поит ее из бокала силком, как ребенка.
Я уже говорил, что пилоты обитают в раю? Ничего постороннего не содержится в нашем пустынном, скоростном, беспредельном, сияющем мире. Полнота торжествующей жизни-войны, простота и летящая цельность героев античного времени, сгораемая кровь, отточенная сталь и всегда, каждый раз воскресающий вместе с тобой изначальный вкус свежего мяса, ледяного вина и горячих девчонок.
Буби с шумным ловцовским дыханием тащит Камиллу в соседнюю комнату, на ходу распуская ременную сбрую, ухватившись зубами за ворот неподатливой блузки, запуская ладонь под надежно зачехленную грудь и с проклятиями запинаясь на каких-то железных крючках, очищая литые, переспелые ляжки от юбочной кожуры снизу вверх, сросшись с девкою в загнанно дышащее двухголовое, четверорукое целое и качаясь, как в шторм, вместе с ней от стены до стены, на пределе размаха колотясь в переборки.
Остаюсь с этой… как ее?.. Зиной? И, взглянув на меня, как на грядку, которую ей предстоит прополоть, поползла ко мне первой, сама, становясь в представлении собственном кошкой, грациозной тигрицей и вымучивая на лице выражение роковой обольстительницы, неотрывно, проказливо глядя в глаза точно знающим, как осчастливить меня, распаляющим взглядом, который вмиг наполнился недоумением и нищенской жалобой: что не так, господин офицер? Я взял ее за лохмы, потянул – прижмурившись от страха, подымаясь, она изобразила понимание и полную готовность к причудам высшей расы, гадая: на колени? четвереньки?.. не сводя с меня преданных глаз попрошайки, и та полусонная двухгодовалая девочка, с цыплячьей силой обнимавшая одной рукой за шею мать, поглядела в меня без пощады – как будто спрашивая: «Кто ты?» В глазах ее не было страха, в них плескалась живая вода, и с какою-то волчьей тоской я рванул ее за волосы и, не чувствуя меры, ударил головой о косяк.
Как бык за своим вдетым в ноздри кольцом, он все же побежал на Зубовский. Проживающий в черепе неугомонный сосед-абонент говорил: ты ее не найдешь. Говорил об отдельной квартире в каком-нибудь дипломатическом доме с постовым милицейским сержантом у чугунных ворот, о счастливом замужестве, о концерте в четыре руки, сковородках, кастрюлях, прямо в эту минуту скворчащей яичнице, о наполненном и округлившемся, выпирающем в мир животе, о нагрубших грудях и о прочих священных паскудствах. И душило предчувствие правды, от которой его отделяет лишь неистовое нежелание догадаться о самом простом, совершившемся: не твоя, не твоя, не твоя – заворачивало вспять, подрубало, но еще сильней было и тащило его сквозь толпу то же глупое, неубиваемое и как будто бы вещее предощущение счастья, что вкогтилось в него, когда Ника впервые на него посмотрела.