Он не думал о будущем. Не просил непонятно кого, чтобы Ника никого еще не полюбила, не просил прописать ее в мире, населенном одними бабьем, старичьем и детьми, заморозить ее естество, омертвить ее чувства, сохранив, упокоив ее для него, как царевну в хрустальном гробу. Если он и просил сейчас Бога о чем-то, то только о том, чтоб застать ее в этот единственный день по известному, прежнему адресу. Он хотел ее видеть. Хоть еще один раз посмотреть в ее царские, пыточные, беспощадно родные глаза. Может быть, он хотел просто вытравить Нику из сердца, все готовый принять – да и кто б его спрашивал? – и почувствовать освобождение, как только увидит притаенное за поворотом незрячее счастье ее.
Отвлекался на встречных гладко выбритых бодрых и снулых гражданских мужчин, от него отводивших глаза; на киоски торговли витаминизированным хвойным напитком, газировкой и квасом, на цены; на замшелых старух и измотанных магазинно-базарной гоньбой простолицых, заветренных женщин в шерстяных, сильно пахнущих керосином платках в черно-серую клетку – на Зворыгина глядя, у многих дрожали глаза: интересно, каким это органом, чувством понимали они, что Зворыгин явился с переднего края, если он не увечный и не обожженный? А быть может, и не понимали, но при виде одной его формы вспоминали своих сыновей.
Нападал на других, молодых, вызывающе прихорошившихся женщин в совершенно нерусских, «парижских» кокетливых шляпках и даже в засиженных черной мошкой вуальках, с сильно поднятыми над фаянсовым лобиком вороными и желтыми валиками туго свитых волос, с нарисованными, как у старых фарфоровых кукол, бровями, с наливными губами-сердечками, намалеванными темно-алой помадой поверх настоящих, куда более узких и длинных, чем требует мода. Гарцевавшие на каблуках, заключенные в коконы «Красной Москвы» неприступные фифы на Зворыгина взглядывали с выражением оценивающим и чуть-чуть благосклонным. Аэлиты в надзвездной пустыне, разъедрить их в собачьей позиции.
А вообще безучастные были у столичного люда глаза: навидались сполна и калек, и военных героев с чешуей орденов. Разве что пацаны в лыжных байковых шароварах и курточках-бобочках (низ – из отцовских галифе, верх – из мамкиной клетчатой юбки) поедали Зворыгина преданно-жадными и шальными глазами.
– Таарщмайор, разрешитобратицца! – набросились, как воробьи на кусок ситной булки. – Таарщмайор, а сколько вы немцев подбили?! Таарщмайор, а как ваша фамилия?! Таарщ-майор, а Зворыгина видели вы?
– Да слабак ваш Зворыгин будет против меня. Пацаны, где тут дом номер семь?
– Ну так вона он, желтый!.. А кого вам, кого? К Майке, что ли, модистке? К Юльке, Дашке, кому? Я всех кралечек знаю!.. Юлька, Юлька его, а то кто?! Гений чистой кра-аса-аты!..
Побежал, хоть из этих разинутых клювов мог добыть все, что нужно; понесла его глупая вера в справедливую, неотвратимую встречу. Чахлый липовый сквер, старый дом, первый, третий подъезд… взял пролет и расшибся о воздух, как птица о встречное лобовое стекло. Шоколадная краска на двери шелушилась, друг над дружкой торчали на выбор две кнопки звонка – с давно не чищенной латунной табличкой «Ордынцев С.И.» и бумажной полоской «Гершковичи». И Зворыгин, нажав на ордынцевскую, не услышал звонка, посильнее вдавил и держал, как гашетку своей мотор-пушки, весь во власти сердечной отдачи, пока… дверь замедленным взрывом не открылась на полную – и могущая быть только Никиной матерью женщина не замерла перед ним на пороге.
Чуть подведенные углем усталости глаза смотрели с вопросительным спокойствием, и лицо ее было таким, что уже не имело значения, как одета она: в панбархатное платье или ношеный халат, сверкающую шубу или ватник – все равно перед нею любому мужчине захочется встать, даже закоренелому хаму.
– Что вам угодно? – каким-то единственно верным, сразу найденным тоном, не кичливо и не отчужденно спросила она.
– Мне… Нику, – хрипнул он обрывавшимся голосом. – Я знакомый ее.
– Так вы летчик? Зворыгин? – угадала она, и немедля плеснулась в Зворыгина радость от сознания, что Ника рассказала о нем родной матери. – Проходите, прошу вас. – Посмотрела в него понимающе, улыбнувшись и будто бы даже Григорием, хорошо ей заочно знакомым, любуясь, но при этом печально и с жалостью, собираясь, наверное, с духом сообщить ему то, что смертельно больные узнают, как известно, последними.