За стеной, в коридорных глубинах, зазудел, распухая набатом в его голове, дребезжащий звонок – словно освобожденное стремя реки понесло с оглушительным гулом и скрежетом глыбы своей сокрушенной ледовой неволи. Александра Петровна метнула на него обнадеженный, обмануть, обмануться боящийся взгляд и метнулась к дверям открывать, оставляя его посреди закружившейся в штопоре комнаты. Ничего уже больше зрел – так в нем бил молот крови, а потом сквозь закатный желто-розовый яростный солнечный свет он увидел сердитую Нику, не заметив ни строгого синего платья, ни белой косынки, повязанной на манер пионерского галстука, ни коротких, под мальчика, темных волос, ни ее шоколадного фибрового, со стальными набойками на углах, чемоданчика – будто и не глазами, а самим обнажившимся сердцем увидел ее. И лицо ее не опрокинулось, не сломалось при виде непрошеного, возомнившего что-то о близости к ней чужака – набиралась, ошаривала своего пациента голодными, нетерпимыми, злыми глазами, с таким отвращением и гневом сличая Зворыгина с ним же, тем, прежним, что его самого на секунду опалила потребность общупать себя.
– Ты, ты… – начала ударять его каждым словом она. – Господи, так и помереть недолго.
– От чего ж помирать? От моей разве наглости? – улыбался кривой, беззащитной, деревянной, позорной улыбкой.
– Наглости, да. Собственно, кто ты? Кто ты, кто? – Теперь забивала в него свой вопрос кулаками, пока не растратила в этом битье что-то сильное, без чего ей одной уже не устоять, и движением, страшным в своей простоте, не припала к Зворыгину – невредимому, гнущему гвозди, получившему власть над отборною сотней машин и людей, но притом бесконечно слабее и жальче нее, потому что любой, пусть железный, мужской человек нуждается в женском «болит? где болит?», «неужто не страшно тебе?», в подтверждение всего своего бытия чьим-то женским единственным взглядом. Привалившимся телом, что замрет, чутко вслушиваясь в сокровенную жизнь под его сиротливыми ребрами. Материнской любви не хватает, никому – на всю жизнь, начинаешь нуждаться еще в одном взгляде и сердце. И вдыхал ее, пил, с лютой радостью чувствуя, что готов умереть прямо в эту минуту, и не поймал мгновения, когда объятие распалось и они очутились поврозь за столом.
Александры Петровны больше в комнате не было – верно, сразу на общую кухню прошла.
– А ты в самую силу вошел. «Будь таким, как Зворыгин», – усмехнулась она, пародийно-оценивающим взглядом оскользнув его орденскую чешую. – Ты хорошо воюешь – это плохо. Помнишь, как ты тогда, на столе: «Руку резать не дам»? – Смотрела так, словно они были не здесь, а в ее переполненном болью хирургическом госпитале, и вся эта тягучая, повседневная боль, не спадая, жила в ней, заострив ее скулы и словно бы швейной машинкой сострочив построжавшие губы. – Был у нас один летчик с размозженной ногой, он – как ты: «Не дам, всех убью и себя застрелю». А ему: «Надо жить». А он кричит: «А я могу?!» Вхожу я к нему, а он отвернулся к стене, и вижу, как челюсти свел, и такое вдруг сходство с тобой, и главное, я понимаю, что ты точно так же бы выл, потому что тебе нужно все: руки, ноги, глаза… В общем, он – это ты. И такой во мне страх – закричать не могу, ничего не могу.
– Ты испугалась – за меня. За меня, за меня испугалась! – сцапал руку ее и горячечно впился, глодал, разорял ее злые, говорящие правду глаза.
– Испугалась я, знаешь ли, в детстве, когда я зашла в деревянный сортир и доска подо мной проломилась… Что ты так улыбаешься, скот? Ну зачем ты явился? Не писала же ведь – отвяжись, не хочу, вышла замуж, нет меня вообще. Да на что ты надеялся – мчался сюда?
– На то, что ты, Ордынцева, Ордынцевой осталась. Ты же вроде осталась? – Будто уж захватил Нику так, как бирюк – зарезанную теплую овцу, чтобы кинуть ее к себе на спину и волочь в глубину буерака.
– Фамилию вообще менять не собираюсь. Чтобы я, столбовая дворянка…
– Ника, я уезжаю сегодня, сейчас.
– Не успеваешь, значит, взять законную добычу, – усмехнулась она простоте и бесстыдству его ломового, глухого желания, неподсудного, как все живое, если это живое не душит живого в другом.
Не ко времени, не до любви, ведь расцепятся завтра же на военном вокзале, не рассоренные – разлученные на великое время войны, но от этого только сильнее крутило жгутом то могучее, неумолимое чувство, которое раскаляет нутро каждой дышащей твари с началом любовного гона, убивая защитный инстинкт в распаленных сохатых и токующих тетеревах. Повсеместно царила отъявленная ППЖ, невзирая на грозный приказ Самого, запрещающий тесные отношения ближе пятидесяти километров от передовой; даже воля Верховного не могла омертвить, заморозить ни мужское, ни женское естество в это время. Так и так люди были все равно что убитые – и ни страха уже, ни стыда, ни заботы о будущем не было.