Нет на этой земле милости ни к тому, ни к другому, но сколько грубой лести общества – обоим! Художники и поэты от таинственного выражения твоего взгляда впадают в экстаз, балетмейстер восхваляет гибкость твоих антраша, гример – безупречную чистоту твоей кожи. Но я вижу тебя на коленях, Соланж де Кледа, в твоей комнате, когда ты одна, голова вскинута к идолу; ты подобна женщинам-мистикам, желанным, умирающим, написанным Эль Греко; подобно им, глаза твои сияют от постоянной патины вневременных слез, затвердевших и едва ли прозрачных, как сама раковина экстаза. В мученичестве страсти твоей дрожишь от каждого своего жеста, а каждое твое движенье становится острым кинжалом, падающим в чувствительную пустоту лунного колодца твоей тоски и втыкающимся во дно. От этого ты кашляешь, и щель раны ширится; тогда кашляешь ты намеренно, изо всех сил – чтобы вытряхнуть все клинки, застрявшие в сердце. Временами ты вздыхаешь так глубоко, что боишься задохнуться, а иногда прекращаешь дышать совсем – чтобы прекратить жить. Вены у тебя на шее вздуваются, голова дрожит; каждая следующая секунда – победа, но в конце концов, обезумев, ты падаешь на жесткие блестящие плитки, грудь содрогается в припадке лихорадочного дыханья, ребра стонут от горя!
Соланж де Кледа представляет для психиатрии страннейший случай, ибо даже наиболее болезненные искажения ее ума, сама судорога ее истерии сделали ее нервные узлы податливее, а биологические функции – устойчивее. День ото дня благодаря свойству ее соматической личности становясь все раздвоенней, она, похоже, приблизилась к вершине дуализма тела и души, считавшегося клинически невозможным[39].
Чтобы лучше слышать, Вероника встала на цыпочки… Вначале – словно тонкий назойливый комариный писк. Затем – громче, точнее, и она выключила газ и электричество. На самом деле это, оказалось, был сигнал воздушной тревоги, и по вдруг наполнившей ее радости она внезапно поняла, с каким тайным нетерпением ее бессознательное ждало, день и ночь, этого события. Захлопали двери в разных этажах, словно кулаки Гитлера, сердито стучащие по деревянному столу, и тут же в лестничном колодце зашумели жильцы, зарокотали, как грецкие орехи в пустом ящике. Теперь уж сирена выла так, что дребезжали окна. Вероника была готова, туалетные принадлежности собраны – она месяцами ожидала лишь этого мига. И тем не менее он застал ее врасплох, и на ней были нелюбимые туфли. Поискала другие, но без толку. Наконец она раздраженно вскинула противогазную сумку на плечо и спустилась в подвал с улыбкой на устах.
Внизу у всех было то же выражение лиц, и его невозможно было спрятать, несмотря ни на какие сжимания губ, дабы придать себе в заданных обстоятельствах серьезный, если не суровый, вид. Иллюзорная кутерьма и беспокойство этой первой воздушной тревоги, казалось, превратили всех в детей. Говорили, что современные бомбардировки сотрут всё в пыль, что перед лицом внешней угрозы все, стиснутые, сгрудившиеся вместе на дне темной, по-матерински оградительной пещеры, почувствовали сильное человеческое удовольствие внутриутробной защищенности. Люди прикрывали друг другу ноги одеялами, подносили подушки, присаживались на мешках, свертываясь в сложные позы ожидания. Мадам Морель, консьержка, исполняла обязанности хозяйки подвала – подавала черный кофе; распечатали бутылку вина, передавали по кругу коробку заветрившего сухого печенья; все внимание сосредоточилось на удобстве и уюте.
Одна Вероника не присаживалась и, все более неразговорчивая, ожидала стоя. На ней был лишь белый крахмальный капот – и никаких украшений. Если не считать крошечного жемчужного креста с тремя бриллиантами вместо гвоздей в распятии. Крест удерживала почти невидимая платиновая цепочка – в ямке шелковистой плоти, в точности посередине мягкого углубления на выступающей грудине. Когда мадам Менар д’Орьян ввела Бабу, опиравшегося ей на руку, тот легко мог бы сравнить непорочную фигуру Вероники, обрамленную чернотой сводов этого подвала конца XVII века, скорее с легендарной аббатисой, нежели с созданьем своего времени.