За окном его кабинета светает самую малость, чуть брезжит свет на горизонте. Жена не пустила к себе, и он провел ночь здесь, свернувшись на кожаной кушетке, прикрыв ноги тулупом. Заснуть не удалось, но он отдышался немного от лишних разговоров и от лишнего бренди. Вот голова болит еще. Сухо, горько во рту. Встать, открыть окно. Глотнуть воды, ледяной чистоты рассвета. Пепельный свет вдруг исчезает, светает или смеркается, невозможно понять. Когда просветлело побольше, порывом ветра стерло серую муть со стекла. Вдохнуть запах сырой земли, хлебнуть воды, провести пальцами по шершавой коре сосны, промокнуть под дождем. Он прошел по спящему дому, осторожно отворил дверь и вышел.
В густом сосняке туман был ярче, чем слабый утренний свет. Он шел с трудом. Обогнув купу сосен, вышел к старинной гончарне мастера Антонио, которую тот приспособил под контору, домик стоял на вершине одной из дюн, позади, на склоне дюны виднелся овин. Тихо, пустынно, вокруг предрассветные сумерки. Песчаная дорожка огибала глиняные ямы, где мастер Антонио, его дочь и Марсело, ученик, брали глину. Он шел дальше и вдруг услышал женский смех, легкий, осторожный смех, за стеной сарая. Свежесть смеха привела на память родник, бьющий в подставленные ладони. Он подошел к сараю, сел на влажный от росы песок и стал слушать.
— Слышишь, Жасинто? Там кто-то ходит.
— Да нет. Успокойся.
— Ей-богу, ходит.
— Перестань, я же тебе говорю. Никого там нет. Тихо.
Замычала корова, и девушка засмеялась.
— А, это корова!
— Пусть помычит. Может, ей снится бык.
— А если проснется отец?
— Он не проснется так рано. Еще темно.
Зашуршала солома. Наверное, они повернулись лицом друг к другу.
— Мы должны пожениться, Клара.
В голосе женщины послышались ирония и нежность:
— Отец спит и видит хозяина с землею, с деньгами…
— А ты?
— Дом полная чаша, скотина, хозяйство…
Парень рассердился:
— Вот и хорошо, этого тебе только и надо.
Похоже было, он сделал движение приподняться. Короткая возня в соломе. Потом укоряющие слова женщины:
— Дурачок. Тебя я не променяю на все золото мира.
— Оно и видно.
— И видно, а то как же. Рядом с тобой, на той же соломе, и скоро сын от тебя, если этого ты не видишь, значит, ты ослеп.
Парень уже раскаялся в своих словах:
— Не плачь. Я верю.
— Верь не верь, вот он, вон как молотит, прямо продолбил.
— Ну, пусть молотит в меня.
Она засмеялась:
— А как же взгляды хозяйки, как же ее любовь, ты сам хвастал?
— Вовсе я не хвастал, серебряный язычок, я только говорил, что дона Празерес ела меня глазами…
В его душевную смуту слова рыжего кучера ударили, как галька в стекло. Острые осколки мыслей, мечтаний, обид резали тут, впивались там. Все сразу сделалось очень живым и больным.
— Бесстыдник.
— А если это правда. Вот уж недели две, как она смотрит на меня так, будто хочет сказать: так бы тебя и съела!
— А ты тут же: съешь!
— Ничего такого. Пусть попробует, зубы обломает.
Ему стало страшно. Чего ради, словно во сне приплелся он сюда, чтобы проснуться совсем от слов кучера. Что он делает тут, в утреннюю темень, среди полей, зачем лежит у овина, полумертвый от холода, молчит как рыба, подслушивает любовные женские слова за стеной, неужели это возможно: взгляды его жены, намеки рыжего кучера, это мутное утро, да и весь белый свет в конечном счете.
Он отполз от овина на четвереньках. На дне водомоины поднялся. Влажный и тонкий октябрьский туман слетал с сосен, неохотно открывая просыпающийся пейзаж: обширные массы деревьев и деревню (путаную геометрию хлевов и домов). Но земля, четкие очертания того, что вокруг, дыхание самой светлоты пока еще медлили, где-то на грани между наступающим днем и умирающей ночью.
Он оступался в ухабы, наталкивался на заборы, больше не задавая вопросов, а голова шла кругом. Этот вездесущий утренний полусвет витал над страхом смерти: «…Жизнь и смерть, что это такое?.. Для нас, католиков, жизнь и смерть — это жизнь и смерть… Созидательная воля творца свершилась, и он создал… Ну, хорошо, возьмем для примера пчел. Пойдем от простого к сложному: известно, что после оплодотворения самцам предназначено умереть, и так как оплодотворять и значит создавать, то я вас спрашиваю…» Плавал над письмом Леополдино и проданным лесом: «…сижу в Луанде, жду, пока отбуду в метрополию. Господи, что я скажу брату о лесе?» Окутывал тенью образ жены: «…Мне ясно, что это бренди, Силвестре, ясно: твоя рвота от раскаяния, оставь меня в покое». Это был свет от разговора в овине: «…я только говорил, что дона Празерес ела меня глазами… пусть попробует, зубы обломает». Свет от его исповедей падре Авелу: «Я сижу в воровстве по самые уши». Тот же свет, что всегда. И ветер, от которого можно сойти с ума, дует со всех сторон, сталкивает чувство с чувством, поднимает густую пыль угрызений, толкает его по этим подлым ухабам, останавливает дыхание, сил нет.
XVI