Я хочу поспорить тут с еще одним общепринятым мнением, будто советская власть совершенно заменила христианскую мораль личной ответственности на мораль верноподанности высшим коммунистическим (читай «государственным») интересам. Это действительно было так в крайних случаях, когда интересы государства сталкивались с личными и кровными человеческими интересами (когда, например, близкого тебе человека арестовывали за антисоветскую деятельность). И это действительно было чудовищно, отвратительно, и действительно это внедряло рабскую психику – мне ли, многолетнему антисоветчику, не знать этого? Что же еще с такой силой сформировало, точней деформировало мое существо, как не бессильная ярость одиночки против тупого засилья ненавистной и жестокой власти? Но, глядя теперь со стороны, я признаю, насколько все было сложней. О да, насчет личной ответственности дело было плохо, но у христианской морали есть много сторон и много каждодневных правил, превратившихся за сотни и сотни лет в стереотипы – мораль во взаимоотношениях полов, мораль взаимоотношений материального и духовного, и так далее, и тому подобное. И на уровне этих стереотипов, и еще более – ханжества этих стереотипов, советская власть не только ничего не меняла, но только усиливала их. Но опять же я говорю «ханжество», а понимаю, что и здесь не все просто, и что то, что я назвал ханжеством, имеет свою странную положительную сторону – тут есть что-то общее с не менее странным местом в Ветхом завете, в котором подробно описываются стадии коросты, покрывающей прокаженных, которые нарекаются «нечистыми», но последняя стадия, когда человек полностью покрыт коростой, вдруг объявляется чистой. Вот так же и в советской власти. Ну конечно, кто хотел блудить, тот блудил, а кто хотел обогащаться – обогащался, и если у кого были связи и был блат, он делал эти вещи с большей безнаказанностью, а тем не менее, с другой стороны, общие правила жизненной игры, поддерживаемые мощнейшей государственной пропагандой, безотносительно осуждали блуд и обогащение и остальные материальные, телесные и прочие соблазны, в том числе и эгоизм, и всякие другие проявления человеческой индивидуальности. И даже если вы ненавидели советскую пропаганду, все равно эти вещи входили в вашу кровь и плоть помимо вашего сознания, и именно они обретали плоть реальности, в то время как то, что осуждалось и замалчивалось, становилось психологически бесплотным. Стандартная советская поговорка была «Я – последняя буква в алфавите», и как же я ненавидел эту поговорку! А между тем разве я не преклонялся перед ней у Льва Толстого, и разве не советская школа преподнесла мне Толстого? И разве меня не угнетала изнеженность моего единоличного воспитания «единственного ребенка в семье», которая закабалила меня так, что я ничего не мог с ней поделать? Еще в школе я вечно нарывался на комсомольские неприятности, меня обвиняли в индивидуализме, а я только злобно оскаливался и огрызался. Но в школе я, пожалуй, еще не чувствовал обратной стороны медали, так что по-солженицынски был целен и счастлив в этой цельности. В институте же я созрел для рефлексии и стал понимать, что как бы ни были тупы и фальшивы пропагандные обвинения в «отрыве от масс», в них было в моем случае зерно истины – а если в моем, то, может быть, и вообще? По крайней мере, я знал это про себя. Помню, как на третьем курсе института мы ехали на летнюю практику на строительство Каховской ГЭС, и отец нагрузил мне огромный чемодан с консервами, сухой колбасой и прочей едой. Помню, как я с ненавистью смотрел на чемодан (и, разумеется, на отца, когда он, озабоченно сопя, складывал туда продукты), но все-таки взял этот немыслимый чемодан с собой (и тем самым стал предметом презрительных насмешек со стороны сокурсников). Я знал, что чемодан еще больше отделит меня от ребят, и что я совсем уже буду маменькин сынок, но не посмел отказаться от него. Я был изнеженно воспитан, боялся Каховки, боялся столкновения с иным миром, но ведь ребенком-то я не боялся иного мира в эвакуации, даже если был забит и трусил физических конфронтаций! Значит, постепенно изнеженность семейной жизни доконала меня, подвела под свою мерку. То же самое происходило со мной во время субботников и подобных общественных мероприятий: я ненавидел их и пытался всеми правдами и неправдами их избегнуть. Конечно, я ненавидел советскую власть, так что моя ненависть переливалась на ее фальшивые затеи, это понятно. Может быть, если бы я верил в идею, то даже с энтузиазмом участвовал бы в субботниках (потому что теперь я знаю про себя, насколько я идеологический человек). Но дело не в этом. Никто, кроме идиотов или особенных карьеристов, не хотел ходить на субботники, и тем не менее, когда люди приходили, они не вели себя, как я. Если приходилось делать уборку, то брались за нее компанейски и даже с веселием – все равно некуда деваться. То же самое, если нужно было перекопать какие-нибудь деревья в сквере: люди вели себя по-человечески естественно, превращая навязанный им труд в радость. Но я, по упрямству моей одноплановой натуры, как раз был неестественен, совершенно не умея участвовать вместе со всеми. Лопата не шла у меня в землю больше, чем на два-три сантиметра, руки становились ватными, во всем теле появлялась какая-то вялость, мозг будто переставал действовать (совершенно, как в тех случаях, когда отец звал меня помочь ему в чем-нибудь и, увидев мою вялость, с презрением спрашивал: на тебя энцефалит напал, что ли?). Люди видели это, и им это не нравилось, то есть им я не нравился – и я не виню их. Я, в свою очередь, тоже раздражался на людей за то, что они все как бы одно, а я как бы совсем другое, но в то же время я не нравился сам себе, даже если не желал признаться себе в этом. Я чувствовал, что нужно сделать один шаг, перешагнуть одну линию, и я стану другим, более полноценным и нормальным человеком, но не умел сделать этот шаг, и потому еще больше застывал в своем упрямстве.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже