Как бы то ни было, таково было положение Красского к тому времени, когда состоялось описанное выше газетное интервью. Мы рассказали только об одной стороне последствий этого интервью – так сказать, внутриэмигрантской стороне. Но была еще другая – американская – по результату прямо противоположная первой. Интервью было напечатано как раз перед еврейской пасхой, и возбужденные ньюйоркские евреи стали звонить и приглашать Красских на праздничные обеды. Надо сказать, что Гарик, попав в Америку, испытал по отношению к евреям сильное чувство вины за свое к ним прежнее отношение. Что – опять – двояким образом было следствием принадлежности к русской культуре, а также следствием определенных качеств его натуры. Как человек предназначения, он испытывал инстинктивную неприязнь ко всякой принадлежности к группировкам, разбивающим целое на части. (Любопытно, как трактует такую психологическую черту фрейдизм, – если вообще толкует, – хотя ведь он все берется толковать; мы, впрочем, уверены, что, если трактует, то критически негативно, потому что такая черта действительно близка к мышлению иллюзиями и присуща людям, склонным к благоговению перед чем-то абстрактным и идеальным, трансцендентным и иллюзорным – то есть несуществующим.) Как бы то ни было, еще с юношеских лет, как только его еврейские друзья начинали жаловаться на антисемитизм, Гарик смотрел на них с неодобрением, даже неприязнью, ему казалось, что они преувеличивают и ищут оправдания своим слабостям и неудачам. Скорей всего, в девяноста из ста случаев его друзья были правы, но разве в правоте тут было дело. Идея еврейства как самостоятельности, представала перед ним в образе тех самых жалких стариков около синагоги и еврейского кладбища, а кроме того, спекулянтов или продавщиц газированной воды в Одессе, между тем как истинно культурные евреи, с которыми он знался, чем культурней и тоньше они были, тем меньше были «евреи». Но в Нью-Йорке он вдруг увидел нечто совсем другое. Он увидел в фойе Метрополитен-оперы, Карнеги-холла, в залах музеев и различных политических собраний прямо-таки очень много евреев с кипами на головах, но эти евреи выглядели отнюдь не как те, что толпились около синагоги в Одессе, но как те, кого он встречал в фойе зала московской консерватории. Какая поразительная разница! Гариково сердце, которое было вытренировано, с одной стороны, смотреть на евреев будто из шестнадцатого века, а с другой – быть всегда готовым к покаянию и чувству вины, затрепетало. Тут же он бросился перед ними ниц и начал очень положительно философствовать на еврейскую тему (по-прежнему никого из них не зная конкретно и исходя из априорных обобщений и априорной экзальтации).
Потому он не стал возражать, когда в первое лето их пребывания в Нью-Йорке на них низверглась прозелитствующая толпа любавических хасидов и забрала сына в летний лагерь (Красский имел весьма смутное представление, кто такие хасиды, за исключением того, что среди них половина была выходцы из России и говорила по-русски). Опять же, верный тем самым благоприобретенным в сов-цивилизации высокостям, Гарик, когда пришло время сыну определяться в школу, предложил ему выбор (гордый своей терпимостью) – либо русскую гимназию (то есть православное образование, которое, конечно же, он предпочитал), либо иешиву (хедер то есть). Но сын, как порой свойственно подросткам, подметил в отце ту неестественность, ту
Пасхальные обеды, на которые их приглашали, были, конечно, нечто совсем другое по сравнению с пасхальными обедами, которые устраивала его мама в Одессе. Гарик еще помнил дедушку, с которым ходил в мацепекарню сдавать муку на обмен, и помнил роскошь обедов и даже помнил, как до войны дедушка, перед тем, как начать есть, стал вдруг протяжно распевать что-то на еврейском языке, а маленького Гарика с другим еще мальчиком охватил такой неудержимый смех, что их выставили из-за стола.