Я не знаю, как это объяснить, как защитить свою мысль, нет, не мысль, но ощущение, что в нашей советской жизни, несмотря на избыточность формальных поводов как к страданию, так и к malheur, первое могло эстетически осознаваться и даже сентиментально обсасываться, в то время как второе не могло даже осознаваться. Но даже не о советской жизни идет речь, а о чем-то более русском… Ну конечно, я понимаю, что практически (то есть конкретно-текстово) «страдание» в прозе Достоевского как будто есть то же самое, что и malheur в понимании Симоны Вайль, но почему мы так легко забываем социальную, материалистическую, телесную, низовую сторону и подоплеку прозы Достоевского? То есть почему ее так легко забыла традиция русской идеалистической мысли? Потому что она слишком конкретна, мимолетна, материалистична и потому якобы поверхностна? Русская идеалистическая мысль извлекла из Достоевского объективно-идеалистическое учение, догматизируя его в религиозного мыслителя и с презрением отметая «психологизм» как неглавную субъективность и социологию как плоскую материалистичность. Такова роль суемудрых догматиков: закрыть глаза на болезненное и остро-существенное, смести его, как мусор, – а куда же в конечном счете? А куда сметается все то, чего не хочется о себе знать? Увы, в тот самый мусорный ящик подсознания, который все равно носим, как все свое, с собой. И который потом прорвется уже гнойником с такой многократной силой… Так вот: именно классовость и психология оказались доминантами горизонтально-временной русской жизни: каждая в своей области, каждая в своем роде (и куда только испарилась тогда вертикальость метафизических глубин и религиозных нравственностей!). Классовость оказалась одним из главных факторов революции, но и психология не осталась в стороне, поскольку что же, как не психология, обеспечило многие черты особенной, рабской беззаботности советского человека: «Старик, пострадаем вместе, а чего, все равно ветер дует с трех сторон»? Теперь я вижу, насколько русской натуре ближе психологическая виньетка (то есть литература, то есть эстетика), чем хребет напрямую идейной мысли и правил действия. Все это и отразилось в стиле Достоевского с его особенным, непереводимым ни на какие иностранные языки вокруг да около чиновничьим наречьем, отражающим определенную классовую униженность, уменьшительными словечками «шка», «чка», господином Голядкиным, дрожанием белых ночей, и проч., и проч., особенно по сравнению с куда более прямыми гневом и бескомпромиссностью Ницше. В моей теперешней терминологии я и клейкие листочки назову психологией, потому что они относятся к горизонтальным побегам чувственной жизни в противопоставлении вертикальным строгостям религиозных правил. Но это русские побеги чувственной жизни, которые у нас выходят, опять же по Достоевскому, «грязным развратцем». Мы приговорены к своим клейким листочкам… или не приговорены и можем прорвать заколдованный круг психологии, которая ведь после всего есть только дым, дурман бесплотный и обманчивый, как справедливо пишет Симона Вайль? Можем ли мы признать, что клейкие листочки Ницше суть нечто совсем другое, вот так же, как «другое» была личная жизнь Ницше по сравнению с личной жизнью Достоевского? То есть что клейкие листочки могут, оказывается, нести в себе вертикальность этического хребта? Иными словами, что западная духовность отнюдь не дрожит осиновым листом перед малейшим проявлением материальных сил мира, но, напротив, способна мужать в противоборстве с ними? Но и воюя с самим собой, я все равно остаюсь, перефразируя Маркса, «психологическим животным»…
…Конечно, мне импонирует еврейское происхождение Вайль; не только потому, что она отрицает иудаизм и идею избранничества, не только потому что она прояснила мне все, что я всегда чувствовал, но не понимал так четко, потому что был прельщен лакировкой догматиков, но просто, что все равно она, как и я, еврейка-отрезанный ломоть. Я с особенной теплотой могу назвать ее своей старшей сестрой, тем более, что она мертва, и мы не можем поссориться…
Между тем, чтобы как-то сохранить хронологическую линию, следует рассказать, что публикация статьи в «Нью-Йорк Таймс» и знакомство с Вышегродом совпали еще с одним событием: Гарик нашел все-таки работу. Или работа нашла его? Или произошло одно из тех комических событий, которое следует озаглавить, помня рекламу в сабвее: «Как эмигрант Красский нашел работу через «Нью-Йорк Таймс»?