– Вероятно, – сказал Алуфьев скорей машинально, потому что он не очень умел вслушиваться в космические рассуждения Кочева. В этот момент ему тоже внезапно кое-что вспомнилось.

– Знаешь, это конечно глупо, но я смотрел недавно по телевизору Уимблдонский турнир, и мне представилось, что на трибунах сидят Красские, – сказал он с извиняющимся смешком. Упомянув имя Красского, он не испытал сердечного укола, как Кочев, но только чувство любопытства. Это любопытство было такого детского рода, от которого он не мог избавиться с тех пор, как Красские эмигрировали: он не мог думать о Западе иначе, как персонифицируя все там происходящее через фигуру своего исчезнувшего друга.

– Ну, вряд ли он может оказаться в Англии – сказал Кочев.

– Я знаю, знаю. Но просто…

Алуфьев не договорил, потому что не мог договорить. Красский перестал писать уже почти как десять лет, и американские литературоведы, наведовавшиеся в Москву говорили, что тоже потеряли с ним связь. Но чем меньше Алуфьев знал о судьбе Красского, тем больше тот вырастал в его воображении в чуть ли не мифическую фигуру, олицетворяющую Запад – такова была невольная игра его воображения, и Алуфьев не собирался с ней расставаться. То есть он не сомневался, что вот как Запад хорошо живет, так же хорошо живет и Красский. В отличие от Кочева, он не относился серьезно к писательским попыткам Красского и вовсе не представлял его в такой роли на Западе – да и вообще ни в какой роли не представлял. Запад был для Алуфьева в этом смысле то же самое, что и дореволюционная Россия, там были частные богатства (как, по-видимому, у родственников Гарика), там были поместья, наследства, и прочие блага, там люди не пропадали (тем более люди еврейского происхождения).

Это здесь, здесь люди пропадали, и в особенности люди нееврейского происхождения!

Набредши на эту мысль, Алуфьев вспомнил о самом главном.

– Слушай, но у нас в самом деле, наступает что-то критическое – сказал вдруг он с ударением. – Что-то серьезное. Или ты думаешь, что все так и закончится на уровне пропаганды?

– Да нет, – после паузы ответил Кочев. – Они действительно зашли в тупик экономически и с гонкой вооружений. У них просто нет выхода.

– Но Горбачев все-таки несерьезная фигура? Фролов называет его Чичиковым.

– Чичиковым? – рассмеялся Кочев своим скрипучим смехом. – Каково? Как у нас сразу умеют литературно! Ведь вот иностранцы этого совершенно не поймут со своим плоским политическим подходом! А что? Почему бы у нас не править Чичикову? Разве вся советская власть не смахивала всегда на чичиковскую власть? А теперь, вот, приходит апофеоз.

– Но ты думаешь, что у него что-то выйдет? Ты думаешь, что у нас что-то вообще может выйти не как в «Скверном анекдоте»?

Алуфьев задал вопрос, потому что такова была его манера разговора. На самом же деле вопрос был риторичен, потому что Алуфьев был человек догматического склада ума. Типичный шестидесятник, он под влиянием друзей в студенческие годы покинул советскую догму и примкнул к другой, русской идеалистической и почвеннической, в которой было больше восторженности (советская свою восторженность к тому времени потеряла), и теперь эта догма должна была остаться с ним и в нем незыблемой до конца его жизни. Согласно этой догме «Скверный анекдот» был пророческим произведением, направленным против либерализма и прочих западных прогрессивных штучек, которые России совсем не подходят. Алуфьев был предельно естественный человек, он не строил своему почвенничеству никаких теорий, а просто чувствовал себя частью своей страны и своего народа, чувствовал свое отдельное существование частью существования общего – как это может чувствовать именно консервативный человек. Конечно, тут все равно было много умственных (психологических) уловок и подтасовок, например, если у Алуфьева и у его жены полностью отсутствовало чувства юмора, то они это полагали русской чертой, а склонность к остроумию полагали зато чертой еврейской. Но подобного рода невинные обобщения не стоит называть уловками, поскольку они производятся не работой сознания, а именно отсутствием работы сознания.

– Ты думаешь, у нас возможна демократия? – опять спросил Алуфьев.

Первым импульсом у Кочева было ответить: ну конечно, все выйдет, как в «Скверном анекдоте», потому что и ему была прекрасно известна традиция трактовки рассказа Достоевского. Но то, что застыло в догматическом сознании Алуфьева сияющим абсолютом, не могло застыть в кочевском сознании. Для него консерватизм, либерализм, гуманизм, антигуманизм, и проч., и проч. были всего лишь цветными стеклышками в калейдоскопе игры его ума, и он всегда готов был перекрутить калейдскоп перед своим умственным взором, дабы восхититься еще одной стекольной комбинацией.

– Гм, – сказал Кочев. – Тут нужно подумать.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже