– Да, да, разумеется, – сказал скорей машинально Алуфьев, но только потому, что ему было трудно перескакивать с одного калейдоскопа на другой. А так, о, разумеется, он гордился русской культурой и литературой, и, следовательно, русским имперским мышлением. Он не размышлял об имперском мышлении отдельно, просто оно сидело внутри него, вот и все. И, если ему иногда с усмешкой указывали, что он предельно консервативный человек и почвенник, он искренне обижался и говорил, что его упрощают. И тут же, не отходя от кассы, писал в своей следующей статье, что русская филология по сравнению с западной повышенно гуманитарна, а западная, благодаря
Между тем Кочев с увлечением продолжал:
– Подумай, что такое был бы Гоголь, если бы не Петербург, пушкинская компания и тому подобное? Если бы центростремительная сила не перенесла бы его из роскоши и неги юга в стынь и вьюгу русской столицы, если бы Украина была самостийна? Так бы он сидел и писал что-то вроде «Вечера на хуторе близь Диканьки», не было бы
– В самом деле, – усмехнулся Алуфьев, оценив острую мысль друга. – И, надо сказать честно, все эти националистические выкрики малых народов выглядят, как правило, несколько карикатурно. Я не хочу сказать, что они на них не имеют права… но… в общем…
– Совершенно верно, – замотал головой Кочев, и продолжил проникновенно – Что такое права? Чем больше люди требуют внешних прав, тем больше они теряют свободу внутреннюю, это старая истина. Культура от этого только страдает.
– Но с другой стороны, ты не можешь отказать людям в праве на собственное достоинство? Если они чувствуют, что унижены, значит, они унижены. Они наверняка преувеличивают, но что поделаешь, такова природа человека.
И опять: Алуфьев произнес эти слова, потому что знал их уместность в подобном разговоре. Но тон его голоса был небрежен и даже пренебрежителен, он говорил, шевеля пальцами, как будто отбрасывая ими людей, которые преувеличивают.
– Я был приглашен в прошлом месяце в Совет национальностей на одно из заседаний, знаешь, они теперь устраивают такие заседания в разных министерствах и приглашают широкий круг, гм, видных интеллигентов и специалистов, чтобы прокрутить различные модели общественного уклада… – начал Кочев.
– Да, да, я слыхал, я знаю, – живо отозвался Алуфьев. – Слушай, но это ведь новое!
– Да… Собрание было как раз по национальному вопросу, поэтому меня и позвали, ведь я, гм, тоже ведь своего рода болгаро-еврейский представитель, кроме того, что я у них считаюсь, гм, специалистом. Печатать не печатают, но специалист, – добавил он саркастически. – Так вот, там каждый говорил о своих обидах и выдвигал требования, только один цыган ничего не просил, такой беззаботный и прекрасный малый, а чего, говорит, мне надо? Вот и я так выступил.
– Вообще говоря, – сказал Алуфьев, – все можно без особого труда просчитать, кому будет хуже, кому лучше.
– Кто выиграет, кто проиграет, – значительно кивнул, соглашаясь, Кочев.
И, говоря так, оба опять ощутили приятное чувство от приближения неизвестного, но не так трудно просчитываемого будущего. Для Кочева тут было захватывающее ожидание того, какой это произведет эффект, когда его труды переведут на иностранные языки, и одряхлевшая европейская культура в очередной раз признает силу русской культуры, удивится и покорится ей. Для Алуфьева же тут не было каких-то собственных честолюбивых надежд, зато были надежды на то, как на месте советской России устроится, наконец, Россия нормальная, что-то такое, что складывалось в начале века, но было прервано большевиками. У него даже не было определенных предпочтений, ужаться ли России, или остаться в прежних границах, он не мечтал о монархии, его неопределенный консерватизм не простирался так далеко. Но и о возможности западной демократии он тоже не думал, потому что как почвенник привык неодобрительно относиться к русским прогрессистам девятнадцатого века, всем этим Чернышевским, Добролюбовым, Писаревым: двадцатый век слишком ясно показал, каков вышел в России результат того, что они пропагандировали, то есть кто оказался прав, консерваторы или либералы. Именно понимание задним числом пророчеств Достоевского или предостережений таких умных людей, как Леонтьев и Розанов,