В первые годы, когда Красские жили на пособие от Наяны, они только в супермаркет и ходили, считая центы, зайти же в маленький продуктовый магазин «деликатесен», казалось Гарику немыслимым. Но постепенно супермаркеты исчезли из его жизни, он их как бы даже нарочно обходил. Живя у Риго, он приспособился есть карибскую еду и еще он приспособился есть китайскую еду, и он замечал, что любая этническая еда ему больше по сердцу, чем безликая американская (к «Макдональдсам» всяким он просто испытывал отвращение). Всякая этническая еда имела корни, это была живая еда, она проистекала из какой-то жизни, у которой было прошлое, то есть история, то есть в ней было что-то человеческое. Конечно, и американцы были люди, он пока этого не отрицал, но их еда куда больше смахивала на ту еду, которую космонавты берут с собой в космические полеты. Что-то космическое было также в Перси, в ее спокойных серых глазах и ее мягком белом теле. У него было желание вглядываться в ее глаза и погружаться в ее тело, и он признавался себе, что в его желаниях по отношению к Перси есть что-то неестественное, хотя она, вероятно, принимает это за вирильность. Перси была добрый человек, и американцы были добрые люди, их доброта каким-то образом проистекала из их свободы от угловатых сложностей прошлого, от средневековых узких улочек, которые, извиваясь по поверхности земли, имитируют извивы корней, слепо, как кроты, уходящих в землю и историю. Но Гарику эти извилины были необходимы, без них он становился бесчувственен и даже зол, и все это отражалось на том, как он обращался с Перси во время акта любви, что довольно-таки угнетало его. Акт любви оказывался чем-то вроде сна в том смысле, что тут тоже что-то разоблачалось помимо твоей воли – и сон был транс и акт любви был транс…

<p>Глава 36</p><p>Еще один немецкий еврей!</p>

Удобство работы кодером заключалось в том, что можно было работать на сдельщине, так что у Гарика бывало свободное время в разное время дня. В хорошую погоду он часто спускался в парк, что тянется вдоль Гудзона, и сидел на скамье, глядя на реку и на молоденьких мамаш, прогуливающих детей в колясках. Однажды он перекинулся словами с пожилым господином, сидящим на другом конце скамьи, и тот оживился, тут же перейдя на русский (вычислить Гарика по его английскому акценту было не так уж трудно). Гарик в свою очередь внимательно вглядывался в собеседника, который говорил по-русски хорошо, но как-то странно: этот человек явно был не американец. Конечно, он был и не русский, но его язык пахнул на Гарика словцами военных и послевоенных лет, в которых было что-то интимно родное. Так и оказалось. Господина звали Макс Верник, был он немецкий еврей родом из восточной Пруссии, и в конце тридцатых годов мать отослала подростка Макса к родственникам в Польшу, откуда он попал в Советский Союз, и таким образом спасся от Освенцима, в котором погибла его мать. В сорок первом Максу было семнадцать лет, он был мобилизован и прошел всю войну советским солдатом. Вот откуда был его язык, вот почему, подмигнув Гарику, он с явным наслаждением вдруг запевал советскую песню тех времен, а, закончив петь, пожимал плечами и разражался дробным «хе-хе». Это был еще один классический пример немца, ушибленного Россией, но в данном случае у Макса было на это право: именно в России, даже если в армии, даже если в кровавые военные годы, прошла его юность. И это вышло именно по-русски, то есть в условиях жизни, в которой должно быть минимальное количество условий для нормального существования. Макс это чувствовал, недаром его немецкий философический пессимизм был сдобрен русской долей цинизма, и его смешок, и его пожимание плечами очень тут соответствовали.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже