В госпитальной аптеке Гарик проработал три с небольшим года, затем его должность в связи с компьютеризацией госпиталя была аннулирована. Но к тому времени он был уже член профсоюза, так что его не уволили, а перевели клерком в отдел историй болезни. Это было своеобразное понижение в статусе, потому что в аптеке он подчинялся непосредственно начальнику фармацевтического отдела и даже сидел в отдельной комнатушке, а в отделе историй болезни он оказался одним из многих работников, занимавшихся сортировкой историй. Теперь он должен был ходить по этажам и собирать истории выписавшихся пациентов, и на нем теперь была такая же курточка, как на аптекарских рассыльных-подсобниках. Сперва он был несколько удручен, да и курточка несколько унижала. Но потом довольно быстро принял свое новое положение, и ему даже стало в каком-то смысле легче. Теперь среди его коллег не было ни одного белого человека (все они сидели начальниками), но, живя у Риго, он слишком привык к обществу темнокожих людей. Он помнил, что еще когда прибыл новичком в Нью-Йорк, черные показались ему больше похожими на русских, чем белые, и уж черные женщины, это точно. И вот теперь, выходит, он окончательно был в своей компании.
Но, разумеется, он все равно оставался белым человеком, и это так или иначе должно было дать себя знать. Однажды Гарик встретил на улице Перси Грейвс. Перси одно время была заместителем директора госпитальной аптеки, а потом перешла директором аптеки в другой госпиталь. Это была женщина средних лет и крайне симпатичной наружности, ее серые глаза излучали необыкновенное спокойствие. Они поговорили о том о сем, Перси между прочим, как бы шутя, спросила Гарика, не женился ли он вновь, а в конце приветливо задержала рукопожатие и спросила, не свободен ли он в следующую пятницу, а если свободен, почему бы ему не прийти к ней на вечеринку. Она всегда относилась к Гарику крайне приветливо, и Гарику втайне льстило, что, несмотря на его соцположение и чудовищный акцент, белые американцы принимают его за своего. Но сейчас, получив предложение, он испытал неловкость не только потому, что смущался, когда женщины первыми переходили в наступление: он не представлял себя равным Перси. Он обосновался на ступени общества, на которую съехала его жизнь, и, хотя чувствовал себя, окруженный своими небелыми друзьями, нормально и естественно, понимал, что опустился. С другой стороны, он замечал, что, чем ниже опускается по социальной лестнице, тем ему спокойней и свободней, и в этом парадоксе содержался вызов того сорта, который как будто нужно разгадать, даже если знаешь, что, скорей всего, никогда не разгадаешь его. Предложение Перси было вызовом другого сорта. Состояние, в котором жил Гарик, все больше напоминало сон и инерцию, некоторое даже сладостное оцепенение, которое чревато ощущением, что тебе должно рано или поздно раскрыться что-то «там, за поворотом». Одно дело, когда идешь по улице (или жизни) в том же темпе, что и остальные, совсем другое, если сидишь на скамейке парка и обозреваешь людское движение со стороны: насколько тогда больше видишь. Между тем предложение Перси призывало подняться со скамейки и снова оказаться в гуще идущих.
Перси всегда действовала на него особенным образом. В ней замечательны были уравновешенность и спокойствие натуры, невозможно было представить себе, что она способна повысить голос, какова бы ни была ситуация. В России, конечно, тоже достаточно тихих женщин, но эта женщина была не тихая, а именно спокойная, и столь же спокойным голосом она так умела отчитывать подчиненных, что они на глазах как-то почти физически уменьшались в размере. Но опять-таки, она всегда отчитывала по справедливости, тут к ней нельзя было придраться, и Гарик заметил, что на нее могли озлиться только никчемные люди, да и те ненадолго. В этой женщине было что-то такое, что оставляло ощущение, что если быть ее другом, то на нее можно совершенно положиться в том смысле, что на нее можно переложить тяжести, которые