Читатель не должен забывать, что мы назвали Кочева человеком предназначения – мы и сейчас не отказываемся от этого термина. Назвать так Алуфьева мы не можем, потому что для этого Алуфьев слишком естественный человек (даже если он исполняет свою, как мы назвали, очень российскую миссию). Наш роман о России, и если Алуфьев и Кочев любят Россию, то это две совершенно разные любви. Алуфьев любит Россию естественно, не задумываясь. Нельзя сказать, что он любит ее умом или сердцем, потому что слово «естественно» ближе всего сопрягается со словами природа, натура, живот (недаром же говорят, что можно любить животом), а слово «сердце» принадлежит не животу, а сознанию. Алуфьев любит Россию, как любят продолжение самого себя, и это напоминает любовь животных к территории, с которой они срослись, в которой без рассуждений ощущают себя дома. Но совсем другое дело с Кочевым. Кочев и Красский попали в русскую глубинку посторонними детьми во время войны, и там их взгляду открылось, что Россия – это их любовь, другой не будет. Поэтому они любят Россию осознанно, но не умом, а всем существом, и тут уместно сказать «всем сердцем». Любовь сердцем всегда в отличие от естественной любви приносит боль и тоску, за нее платят, иногда платят жизнью, и вот как из нее выходят люди предназначения. Когда Кочев начал жаловаться, что он «чувствует себя исключенным из литературного процесса», когда он стал тосковать по советской власти, он был в этом более искренен и менее коньюктурен, чем это казалось не только окружающим, но и ему самому. Вот тут он действовал, как животное, то есть по неосознанной интуиции, которая была следствием многих лет срастания с Россией до такой степени, что – мы выразимся неуклюже – сердце его срослось с его животом. Эмигрировав, Красский попер на рожон, проделал над собой эксперимент, который мы сравнивали с сюжетом сказки про Ивана дурака и волка (могли еще сравнить с прыжком по наущению Конька-горбунка в котел с кипящим молоком). Но Кочев произвел над собой не менее радикальный эксперимент, когда взбунтовался против пресловутой логики, которую ведь тоже так любил и плавал в ней, как рыба в воде, наслаждаясь чтением Декарта ли, Канта, или Гегеля (последнего он особенно любил и знал, недаром же его прозвали красным Гегелем). Он был по природе книжный человек, образованный (напичканный культурой) в семье, так что изначально он был больше европейский, чем российский человек, и это значит, что он взбунтовался не просто против логики, но вообще против Европы.

Когда-то Кочев произвел на Красского сильное впечатление тем, что умел во всем найти положительную сторону, как и следовало человеку, глядящему на все со своей благодушной вершины. Несомненно, он был чистой воды и на удивление всеобъемлющий культуртрегер, откуда и его благодушие, откуда и его калейдоскоп, который он так виртуозно перекручивал, каждый раз демонстрируя увлекательные картинки мира, немало удивляя и завораживая людей. Эти картинки выстраивались на разнообразных культурных стереотипах, все тут было необыкновенно широко, все прояснялось и гармонировало, только одного не было: того негармоничного и узкого вскрика, который способна произвести однобокая уникальность взгляда. Но штука-то в том, что само понятие такой уникальности было в советское время забыто, между тем как способность к комментарию была вознесена на вершину (как раз на такого рода вершине стоял Кочев, потому-то его и нарекли гением).

Теперь все повернулось в противоположную сторону, и в мгновенье ока вспыхнули под эгидой свободы слова такие его (комментария) разнообразие и изощренность, что голова шла кругом (только не кочевская). Как будто все это давно жило под поверхностью советской жизни, а тут прорвалось, будто советской власти и не бывало, будто не было стольких лет культурной мертвечины. Кочев же, несмотря на все свое интеллектуальное превосходство над Алуфьевым, реагировал на происходящее похожим образом, только с оттенком сварливости. С ним вот что случилось: внезапно его калейдоскоп сломался, застыл на прежних комбинациях, и Кочев, благодушнейший и объективнейший обитатель Олимпа, сошел со своего Олимпа и временами, кривясь лицом, стал ругать и поносить то, что он раньше ни за что не стал бы поносить, а говорил бы с великолепной и отстраненной объективностью. Теперь он, как попугай, стал уж очень настойчиво твердить образы и мысли, которые были записаны в «космосах», а коль скоро стал твердить, то ощутил подтребность в широкой аудитории, не важно какого толка и уровня понимания (коль скоро та аудитория, на которую он надеялся, равнодушно от него отвернулась).

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже