Постепенно его окружили совсем другие, чем прежде, люди. Давно ушли времена, когда на день рождения Кочева собиралась самая-самая интеллектуальная Москва, теперь он был окружен какими-то случайными личностями, обывательски неталантливыми, всеми теми, кто недавно процветал под прикрытием членства в Союзе писателей, а теперь вынуждены были выискать другие пути к заработкам. Но Кочев, кажется, не замечал этого, и так же, как раньше, вставал, чтобы произнести своим скрипучим ненатуральным басом глубокомысленный и полный архаических слов тост: вот это оставалось при нем неизменно, его способность к экзальтации, так замечательно унаследованная от матери. Мать сидела тут же и, занеся высоко голову, значительно кивала головой. Она чем больше старела, тем восторженней становилась, наверное, еще и потому, что страх перед «органами», наконец, покинул ее. Ей нравилось все, что происходит, без разбора: Горбачев, перестройка, Ельцин, частная собственность, и т. д., и т. п. Если бы тут оказался Гарик Красский, то с иронической ухмылкой он отметил бы, насколько способность давать всему положительную оценку перешла от сына к матери, даже если в довольно карикатурном виде.
Да, Кочев изменился. Посреди, как сказал бы Алуфьев, постмодернистского (то есть все снижающего) литературного процесса, охватившего страну, он, как бы бросая вызов, издал теперь совершенно лакировочную (без всякой на то нужды, кроме его собственной) книгу воспоминаний об отце. Он пел в этой книге панегирик не только отцу, но и его времени, советским двадцатым и тридцатым годам, когда даже всклокоченные волосы, будто в них дует ветер времени, на головах разных выдающихся личностей олицетворяли дерзновение и высокий порыв момента, и при этом ни словом не упомянул не только, какой процент из этих личностей был уничтожен, но и что отец погиб в лагерях (статья об отце, написанная в шестидесятые годы, была глубоко захоронена и забыта). И опять: интеллигенты читали, морщились, пожимали плечами, говорили, что Кочев впал в интеллектуальный маразм, но никому не приходило в голову, что тут не маразм, а скорей вызов ходу времени человека, все существо которого не хочет признавать этого хода, как и, по его глубокому убеждению, не хочет признавать этот ход его любимая, тихая и светлая Россия.
Материально Кочевым, как и всем гуманитариям в те времена, жилось трудно. В какой-то момент Геннадий давал уроки русского языка детям американского дипломата, а тот рекомендовал его в немецком посольстве, где была нужда в корректуре технических переводов (Кочев хорошо знал европейские языки). На российском телевидении в это время стали модными различные, как это называется по-английски, talk show – передачи, на которые ведущие приглашают разных любопытных людей, затевают с ними беседы, а сидящая в зале аудитория в свою очередь разнообразно реагирует. На одном из таких шоу стал появляться Кочев, которого сосватал туда один из его новых приятелей (постепенно все эти люди отошли от шока потери совписовских привилегий и перенесли свои способности шустрить в новые условия). Теперь Кочев получил возможность пропагандировать свои взгляды перед огромной телеаудиторией. С другой стороны, ведущие тоже знали свое дело: на фоне остальных персонажей Кочев выглядел вполне одиозно и даже экзотично: доктор наук и сотрудник Академии наук, одетый, как бомж и в очках, подвязанных веревочкой… впечатленная аудитория в некотором изумлении слушала, как он возглашал на своем вычурном языке, что нужно жить углубленно, семейно и в гармонии с природой-родным космосом, не прельщаться ложными суетными потребностями, довольствоваться малым, то есть жить, верней, бытийствовать, как он вот бытийствует – полгода в деревне, в избе, огородик, картошку и капусту сажает, запасаясь на зиму. Однажды, впрочем, человек из аудитории спросил: вот вы говорите, что стремитесь к углубленному одиночеству, но какое же в таком случае это одиночество – постоянно выступать в телевизионных студиях на глазах у миллионов людей?
– Гм, – сказал тогда Кочев своим скрипучим басом, сперва по привычке как бы задумываясь, а потом разведя руками и улыбаясь. – Вы правы, вы меня тут, гм, хорошо, как теперь говорят, достали. Но, однако, не совсем. У меня есть, поскольку я, гм, человек слова, определенные, вероятно, слабости, я тут себя чувствую, как трибун, вероятно, я полагаю это своим модусом, гм, существования…
– Но вы же изложили уже свои мысли на бумаге, зачем вам было трудиться приезжать из своей деревни и выступать под горячими софитами? Вон, я вижу, вы даже вспотели, – упрямо сказал человек из аудитории.
– Гм, видите ли, – сказал, хмурясь, Кочев. – У нас сейчас время революции, а не эволюции. Все привычные понятия глупо выбрасываются за борт корабля, которому вовсе не было обязательно тонуть, и в спешке мы гонимся за новым иностранным балластом-грузом. Я чувствую себя исключенным из литературного процесса, и потому ищу другие пути к читателю.