Татьяна на мгновение споткнулась, но этого мгновения было достаточно, чтобы гармонист неожиданно высоким, совсем не мужским голосом перебил Татьянину частушку, которая, судя по всему, была далеко не самой безобидной и кончалась охально, вывел чисто и звонко:
– …портки стира-ать!
– Вот те раз, – изумился дед Елистрат, – я-то вглядываюсь-вглядываюсь, вижу, дюже знаком гармонист-то, а вот кто этот игрун – понять никак не могу. Теперь ясно: Кланька это. Кланька Овчинникова. Слышь?
– Ты мне песню не перекраивай, – раздался тем временем Татьянин голос, – не надо. Как люди её сшили, такой пусть и поётся.
– Но ведь… матерщина же! – Клава Овчинникова растянула меха пошире, гармонь гаркнула суматошно, и что ответила Татьяна Клавке, не было слышно. Снова зазвучала частушка.
И таким одиночеством, бедой, тоской и слезами повеяло от высокого Татьяниного голоса, от всего спектакля, который она устроила вместе с Клавой Овчинниковой, что дед Петро, попытавшийся было что-то сказать, так ни слова и не выговорил, а дед Елистрат Иваныч закашлялся, будто в горло ему попал табак, стёр с глаз мутные тёплые слёзки, закряхтел.
Вскоре деды снова принялись изучать фронтовые сводки. Почтарь Козырев как раз свежую «Правду» привёз.
А Татьянина песня тем временем угасла, и тишь повисла над Никитовкой. В тиши этой будто вымерло, преставилось всё живое: все травы, злаки, кусты, деревья, птицы. Было боязно даже пошевелиться.
Дед Елистрат поднял голову, возвращаясь на круги своя из стратегических размышлений, будто с заиленного дна бучалы – речного бочага – на поверхность вынырнул, посмотрел незряче на своего собеседника, продолжающего бубнить под нос что-то своё, прислушался к недоброй тиши, понимая и не понимая её…