Хлеб никитовцы, несмотря ни на что, вырастили в этом году добрый. Ох, и хороша же уродилась рожь с пшеничкой – давно такого хлеба не было. Когда убирали – душа светлым чувством радости наполнялась, будто ни боли, ни горя, ни войны, ни похоронок – ничего этого словно бы и не было. Девки даже песни пели.
Убирали по старинке, поскольку технику МТС им не выделила.
Деревня целиком вышла на поля. Там, на полях, все и ночевали. Не только бабы, а и старики, и младенцы – вся Никитовка. Вставали вместе с солнцем, ёжась от ночного холода, вместе с солнцем и спать ложились, устраиваясь на ночёвку под телегами, усталые, потные, худоликие, с гудящими руками и ногами. Засыпали сразу, в один момент, не замечая, какие звонкие звездные ночи дарит в эти дни людям батюшка-август.
Погода жаловала людей.
Но потом из степи начали приплывать, – одно за другим, вызывая недобрые предчувствия, – сухие трескучие облака, не облака, а облачишки, низкие, необычные. Дед Петро долго изучал их, хмурился озабоченно, пришлёпывал губами, прикидывая, что к чему. Потом пришёл к Шурику.
– Ты этих гусей опасайся, председатель. Хорошего от них ждать нечего. Это фрицевы облака. Гитлеру они на руку, ему, а не нам.
– Что, задождит?
– Какой там задождит! В них воды-от… даже блоху напоить не наскребётся. Другое страшно. С молоньями облака идут, поля зажечь могут. Ты про сухие грозы слыхал?
– Слыхал, – неуверенно ответил Шурик.
– Вот эти гуси и приносят сухие грозы, это они молоньями в земли, в хлебушек бьют. Надо глядеть зорчее, чтоб беда на нас не обвалилась, как худой потолок. Понял, председатель? Всему люду об этом скажи, пусть народ хлеб стережет.
Ночью Шурик в первый раз, пожалуй, не мог заснуть – ему казалось, что сухие облака продолжают своё движение и ночью и бьют, бьют молниями в землю. Шурик, высунув голову из-под телеги, несколько раз пытался вглядеться в чистое небо, в котором весело позванивали, перемигиваясь друг с другом, беспечные звёзды. Они обсыпали небо густо, сплошняком, будто осколки вдребезги разбитого огромного стекла, и были самых различных размеров – от крупных, острозубых до едва различимых, схожих с пылью.
Свет звёзд был настолько ярким, что у Шурика даже заныло под ложечкой, а в груди образовалась странная холодная пустота, и он заёрзал на зипуне, постеленном на землю, – прочь, прочь, прочь слабость! Не маленький, чтоб звёздному испугу поддаваться. Стал думать о другом.
В стерне шла своя жизнь – шебуршили, подбирая оброненное зерно мыши, озлобленно дрались друг с другом, пищали и мешали спать, кто-то громко протопал совсем рядом – наверное, барсук, прямо над телегой бесшумно пролетела грузная сова, перечеркнув небо чёрной тенью, молча свалилась на край поля – видать, там было более всего мышей.
Из недалёкого лога доносился приглушенный вой и собачье тявканье – там жил волчий выводок, и Шурик, смежив глаза и стараясь уснуть, думал, отчего же это молодые волки голос свой подают? Тем более, неподалеку люди находятся. Ведь волки всегда, пока не вырастут, молчат, прячась в норах – именно молчат, боясь привлечь к себе внимание. Может, это не чистая порода, а помесь волка с собакой? Но как бы там ни было, лог надо обязательно прочесать и выбить оттуда волков. Иначе зимою беды не оберёшься. Может история, что произошла с дедом Елистратом Глазачевым, повториться. Едва Шурик подумал о деде Елистрате, как его будто током пробило, затрясло, в горле вспух горячий пузырь. Он зашёлся в кашле.
Еле-еле отдышался.
Он ещё не уснул, когда рядом с ним на зипун опустилось гибкое горячее тело и кто-то, неузнанный в темноте, зашептал страстные, путаные слова, значение которых Шурик не сразу и понял, он отпрянул было в темноту, но стукнулся головою о колесо телеги и замычал от боли.
– Ушибся, родимый? Не бойся, это я. И… Ну иди же сюда, иди. Чего же ты пугаешься, дурачок. Иди!
По слёзной мольбе, по неутоленной жажде, скрытой в шёпоте, Шурик узнал Татьяну Глазачеву, налился тяжёлой жаркой краской. Хорошо, что хоть в темноте этого жара невидно.
– Да не бойся же ты, я тебя не съем, – снова с мольбой прошептала Татьяна.
Шурик промычал в ответ что-то невнятное, ощущая боль и стыд. Татьяна прижалась к нему, вцепилась в плечи проворными крепкими пальцами, и он ощутил на своих губах вкус её губ, её дыхание. В голове мелькнуло обидное: «Она же с дезертиром водилась!» А потом… а потом вдруг: «Она ж… она же, считай, старуха… На сколько лет она старше!» Но эта мысль неожиданно угасла, и Шурик провалился в самое настоящее беспамятство.
– Ты ещё мальчик, совсем мальчик, – шептала Татьяна Глазачева, – не бойся, я тебе плохо не сделаю…
А у Шурика будто сил совсем не стало, вытекла сила-то, он пробовал было сопротивляться, но Татьяна быстро подавила это сопротивление, и он только слабо крутил головой, давя затылком землю, страшась сейчас только одного: как бы их возню не услышали люди, как бы…
Потом, когда всё было закончено, он отполз в сторону, страшась чего-то гадкого, постыдного, вызывающего остолбенение, скорчился. Его вырвало. Он уткнулся лицом в колкую, пахнущую мышами, пылью и житом стерню и долго лежал неподвижно, приходя в себя, боясь завтрашнего дня, момента, когда надо будет посмотреть Татьяне Глазачевой в глаза.
Утром, едва начали работать, как к Шурику, давя ногами солому, прибрёл Юрка Чердаков, широкоплечий, с крутой, совсем уже мужицкой, несмотря на возраст, грудной клеткой, с белыми от внутреннего жжения глазами.
– Ты вот что, друг, – заговорил он тихо, не ощущая ни ярости собственных слов, ни интонации, с которой произносил их, – если у тебя что с Танькой Глазачевой было или… это самое… будет если – прикончу. Так и знай.
Шурик почувствовал, что у него начинает чесаться руки – давно ему никто не угрожал. Неужели Юрка Чердаков забыл прошлогоднюю драку у правления, или за собой силу особую почувствовал?
– Было или не было, будет или не будет – не твоё дело, – тихим жёстким голосом проговорил Шурик.
Чердаков поднёс к носу председателя кулак.
– Видишь?
Ловко перехватив кулак, Шурик рванул Юркину руку вниз с такой силой, что тот не выдержал, плюхнулся на колени, застонал, тряся головой от боли.
– Я же люблю её, – пробормотал он. – Понимаешь?
Юркин голос тут угас, переходя на шёпот, и Шурику стало немного не по себе от того, что он узнал. Вон, даже у Чердакова и то, оказывается, любовь есть. А ведь скоро в армию, на фронт уходить… Неужто его никто ждать не будет? Кроме матери, а?
– Ты же ещё… это… – проговорил Шурик неуверенно, глядя Юрке Чердакову в макушку, в завитки-скрутки, которых у того было на голове целых три. Раз три – значит, счастливый, трёхмакушечникам всегда легко идти по жизни. – Она ж на восемь лет старше тебя.
– А тебе-то что? – Чердаков сделал попытку подняться с коленей, но Шурик не пустил его, и тогда Чердаков выдохнул, наливаясь прежней яростью: – Вот киргиз, родился головою вниз, дай встать!
Вдруг из далёкого далека, с той стороны поля донёсся до них крик:
– Хлеб горит!
Отбросив Юркину руку, Шурик онемел на несколько секунд, глядя, как перед ним неожиданно заскакали, зарезвились белые блохи – он даже не сразу понял, что блохи эти появились от испуга. Выходит, прав был дед Петро! Зловещие сухие «гуси» сделали своё дело – ударила в поле «молонья», подпалила хлеб.
До звона в висках сощурив глаза, он стал всматриваться в конец поля, откуда донёсся крик, пытаясь хоть что-нибудь увидеть там: косицы рыжего пламени, клубы дыма, сизую жаркую поволоку, что почти всегда затягивает место пожара. Но ничего не было видно.
Хотя в следующий миг он разглядел, что снизу, оттуда, где ночью выли волки, бегут люди, – это и послужило толчком, который вывел Шурика из оцепенения. Он сорвался с места и, ощущая, как каждый удар ноги о стерню отдаётся звоном в ушах, понёсся на крик. Догнал хилого пацаненка, еле-еле перебирающего тяжёлыми башмаками, подумал на бегу, что это какой-нибудь третьеклассник, вышедший на хлебное поле помочь родным в отцовской обуви, скосил глаза, чтобы крикнуть: «Не спеши, парень, задохнёшься! Без тебя с огнём управимся!», как вдруг узнал Сенечку Зелёного. После похоронки на отца Сенечка больше месяца с горячкой в постели пролежал.
– Что там стряслось, не знаешь? – вывалились из Шурикова рта горячие, скомканные от бега слова.
Сенечка не в силах на бегу говорить, отрицательно покрутил головой. Поле было неровным, и то, что не смог увидеть в первый момент Шурик, стало хорошо различимым, когда он вымахнул на горбину: довольно большой кусок поля, самый край, – уже обуглился, почернел. Вокруг этого куска хлопотали, метались из стороны в сторону люди, сбивали огонь телогрейками, рубахами, граблями, вилами, скрутками верёвок – кто чем.
Шурик до крови закусил нижнюю губу. Такое ощущение, будто ему гвоздь воткнули в грудь. Щёки у него побелели, глаза налились слёзной обидой, недоумением: как же так, столько работали, столько труда вложили в этот хлеб и – на тебе! К-как же? Г-где же справедливость, где она? Но раздумывать было некогда, не до вопросов «к-как же, г-где же?», надо было действовать, спасать поле, пока огонь не набрал силу.
Он метнулся в сизый чад, в вонь и угар. Пламя было низким, едким, цеплялось за хлебные стебли, прыгало вверх, к колосьям, и тогда раздавался негромкий колючий щелчок – это лопались вспухающие от жара зёрна, затем косицы пламени сползали вниз, перекидывались на следующие стебли.
Вокруг раздавались стоны, хриплые выкрики, надломленно-горькое «А-ах!», мат, чей-то разбойный свист, лешачье сопенье пламени, ныряющего под ноги людей, острое, больно бьющее в уши щёлканье погибающих колосьев. Поднятые тревожными призывами люди душили пожар, отбивали у него труд свой, пот, слёзы, – всё, что потребовал от них выращенный хлеб.
Чад полоснул Шурика по лицу, ожёг ноздри, глаза, брови, Шурик отшатнулся было назад, но тут же остановился, подстёгнутый собственным криком «Ах ты, г-гада!», кинулся в пламя, к чёрной плешине обожжённой голой земли, на которой словно живой шевелился пепел, выхватил у кого-то телогрейку, увидел, как синеватый и на первый взгляд рахитичный, совсем беспомощный огонь ползёт к пшеничной куртине, несбритым бронзовым волосом вставшей среди чёрной голи, ощерился словно зверёк, ударил по ползущему огню телогрейкой, убил его. Что-то тяжёлое возникло у него в животе, подпёрло грудь, надавило снизу на сердце, но Шурик одолел плотный тяжкий комок, снова бросился в пламя, крутя головой, глотая чёрные от копоти слёзы, веря и не веря в происходящее.
Когда пламя было погашено, оказалось, хлеба погибло немного – сотки три – три с половиной, и на душе у Шурика немного отлегло. Хуже, если б огонь подобрался к снопам, подготовленным для вывозки, тогда б беда – самая настоящая, большая была бы беда.
Увидел впереди людей, свалился обессилевший, отупевший, с болью в груди и в животе. Почувствовал, что тело его окаменело и сделалось тяжёлым, незнакомым. Он знал, отчего это произошло – от ощущения тревоги, опасности, горя. Услышал далёкое-предалёкое, чуть живое сипение:
– Ну чего, председатель, говорил я тебе, что этих гусей опасаться надо? Вона, первое предупреждение получили. Посмотрим, что дальше будет.
– Типун тебе на язык, дед Петро! – подала голос Татьяна Глазачева.
– Типун не типун, а держаться надо настороже.
Шурик сплюнул чёрную тугую слюну, поднял голову, столкнулся глазами с Татьяной, увидел в глубоких её омутах тоску и щемящую горечь, хмурых чертенят, плещущихся в бездонной воде, какие-то звёздочки, похожие на искры пламени, попытался усмехнуться, вспомнив ночное происшествие и утреннюю Юркину сцену, но улыбки не получилось – растрескавшиеся, в кровяных морщинах-порезах губы жалко задрожали, и Шурик снова уткнулся головою в землю.
– Чего это телега в деревню пошла? – спросила тем временем Татьяна. – Пустая, без снопов.
– Сенечку Зелёного домой повезли. Дыханье потерял. Видно, лёгкие у него не того, – ответил всезнающий дед Петро. – Отключился казак.
«Сенечка? Что же это с ним, а?» – устало подумал Шурик. Смежил веки – и перед ним встал Сенечка, смахивающий на квелого гнома из сказок братьев Гримм, которые Шурик читал давным-давно, в безнадёжно ушедшем в прошлое детстве, и острая жалость резанула его по груди, вызывая остолбенение и какую-то новую, ещё непознанную боль.
– Домой Сенечку не везите, – проговорил Шурик чуть слышно. – Не надо. В район везите, в больницу. Положить в больницу его нужно. Понятно?
– Ты председатель, тебе виднее, раз приказываешь. В район – значит, повезём в район, – издалека донёсся до него голос Татьяны Глазачевой. – Давай, Клань, догоним телегу.
Наконец Шурик встал, ополоснул лицо из фляжки, размазывая гарь по щекам.
– Пойдём, штуку одну забавную покажу. Место, куда она, гада, врезалась, – окликнул его дед Петро.
Взбивая ногами пепел, переступая через комочки спаленных мышей, прошли в середину обгоревшего места. Там дед Петро показал Шурику глубокую, с оплавленным каменным горлом нору.
– Вот сюда молонья и врезала.
Шурик впервые видел след молнии, сел на четвереньки, огладил пальцами горлышко норы, дед тоже сгорбился, дотянулся до норы рукою.
– Хы, каменная! – хмыкнул он изумлённо. – А почему она такая? Каменная, а? Ведь тут же земля, песок, никакого камня нет, а щель вон какая, самая настоящая… Как её? Гранитная получилась? А?
– Не гранитная она, дед, а кремневая. Песок – это же кремний. Если его расплавить, то он в каменную глудку обратится. Вот молния его и расплавила. Видишь, какое жильё для мышей получилось? Городская гостиница.
– Ясно-ть. Хорошо быть учёным человеком, м-мда. Тебе бы, парень, далее учиться, а не с нами валандаться.
– Какой там учиться? Скоро на фронт, возраст уже подходит.