Ничего не ответил Шурик на Кланькины выпады – мне бы ваши заботы, господа односельчане, – печально покосился на деда Петра, тронул рукой за плечо – подбодрил его, – и выбрался на улицу.
Поднял лицо к небу: что там за облаками? Есть солнце или нет его? Солнце было, но пока ещё робкое, не очень-то уверенное в себе, хотя теплом уже старалось побаловать людей. Шурик понимающе кивнул.
Тропкой прошёл к ближнему полю, постоял около него немного, ощущая кожей лица, рук, ноздрями, влажными глазами тепло, волнами идущее от земли: верхний слой уже прогрелся, раскис – подсохнет немного и сеять можно будет. Хотя лях его знает: ведь нижний слой ещё холоден – зерно, брошенное в него, может погибнуть, замёрзнуть, навсегда уснуть, не выдержав мозготы, студи. И вообще сеять можно будет лишь недели через две, не раньше. С дедами надо будет посоветоваться.
Редкие молчаливые птицы вилась над полем, выискивая съестное, но ничего найти не могли, пусто в почве, червей ещё нет, они спят пока в глуби, а редкие клоки соломы давно уже осмотрены. Кружили и кружили птицы бесцельно, тихо, то опускаясь к земле, то поднимаясь над ней.
Затем Шурик побрёл дальше, к следующему полю. Когда добрался, то понял, что его так неодолимо тянуло сюда – голод. Отрубевая пайка была мала – если бы со всего урожая снять её, тогда было бы ощутимо, а так – жалкие крохи, идея насчёт «локомобили» с мукомолкой слишком поздно пришла, – поэтому от сосущего, мутящего чувства голода ничто не спасало, голод брал за горло цепко, мешал дышать, думать, двигаться.
На этом, втором поле в прошлом году была посажена картошка. И вот ведь – как тщательно ни выбирай из земли картошку, ни выковыривай – всё равно часть её остается в поле. Где-то клубень оборвался, где-то корень вбок ушёл, землёй пяток бульбин завалило, где-то мелочь работники не стали брать, посчитав: горох, а не картошка, ни в жарево, ни в варево такая дробь не годится – в общем, всегда часть картошки зимует в земле. Испокон веков. По весне всё это вытаивает – вон один сливочный бочок, похожий на макушку голыша светится в фиолетовой каше, вон второй, третий, промороженный, сине-чёрный, с облезающей кожей. Словом, если поискать хорошенько, поползать по полю, поковырять землицу – можно мёрзлых картошин на чибрики набрать.
А ведь нет, пожалуй, на свете ничего вкуснее чибриков. Шурик даже слюну сглотнул, вспомнив вкус жареных чибриков.
Набранную в оттаявшей земле картошку надо получше вымыть, соскоблить с неё коросту, заусенцы. Затем синеватые вялые клубни, волокнистые от жил, вокруг которых собрался крахмал, размять в кашицу. Из этой кашицы налепить чибриков – оладий, которые, едва попав на горячее поле сковородки, враз взбухают, становятся тугими и чёрными, как автомобильная резина, непривлекательными на вид, но зато ой-ё-ёй какими вкусными. В рот возьмёшь – тает бывшая картофельная мерзлятина, горячит, обжигает нёбо, изнанку щёк, язык, вышибает слёзы и слюну, тает, будто из сала слеплен чибрик, а не из выжатых, зиму пролежавших в земле «картох».
Поискав немного кругом, Шурик нашёл палку и, как был в ботинках, не обращая внимания на липучую грязь, ступил в фиолетовый, тёплый отвал земли, поддел концом палки маслянисто-жёлтый комок, выковырнул его. Взял картофелину в руки, она была холодная, ещё не успела оттаять. Шмыгнул беспомощно, совсем по-детски носом. Хотелось есть. До боли, до одури, до крика хотелось есть.
«Ничего-о, ничего-о, – мелькнуло в голове звонкое, похожее на сострадание к кому-то неведомому, состоящее из одного гулкого долгого «о-о», – одна картоха есть – уже удача. Вон вторая светится, вон третья видна, чёрная, промёрзлая. Наберём картох, дома отмоем их, – он обращался к самому себе как к кому-то постороннему, вежливо, во множественном числе и обращение в вежливой форме – одно и то же. А может, это и не так. Всё забыл, всё ко всем чертям забыл. Будьте вы прокляты, фрицы! – Снова ткнул палкой в землю. – Нажарим чибриков, заморим, замо-о-орим червяка».
Пачкая одежду горькой солончаковой землёй, в ботинках, которые, кажется, невозможно было уже сдвинуть с места, – на них налипло по пуду грязи, – Шурик Ермаков выковыривал и выковыривал мёрзлую картошку, засовывал её в карманы, улыбался жалобно и отрешённо, что-то нашёптывал про себя, внутри словно бы сломалась некая заплотка, барьер, отделяющий в нём пацана от взрослого человека, всё смешалось: жалость к земле и жалость к себе, голод и пресыщенность – а ведь он был пресыщен голодом, – сладость и горечь, жажда и полное отсутствие жажды, боль и какая-то странная бесплотная сладость… Наверное, с голодным человеком иногда случается такое – он теряет над собой контроль.