Откуда он знал, что мне холодно? Неужели я все еще дрожал после этого бюро, где так несправедливо (я был убежден в этом) наказали меня, просто чтобы не сделать опрометчивого шага, застраховать себя от возможных промахов и ошибок, — члены бюро хотели, разумеется, быть правыми и справедливыми, кто-то ведь должен быть справедливым, а кто-то остаться неправым, и этим неправым оказался я. Меня знобило, да так сильно, что я не почувствовал, как потянулся к стакану; это была роковая ошибка. Роковая потому, что я взял и второй, и, возможно, третий стакан, после чего все пошло кругами, завертелось и поплыло перед глазами. «Выпей, выпей, все как рукой снимет», — слышал я голос, хотя старого человека уже не видел — ни того, из-за туннеля, ни другого — с буроватой щетиной и ледяными, словно замороженными глазами; я ему что-то доказывал, на что-то все жаловался — этому оборванному старцу, — а то и самому себе: привык в землянке; потом я спал, рухнув на какое-то тряпье в черном углу, потом ел — что-то нашарил на столе — и снова глотал свекловуху из наполовину опорожненной бутылки (почему-то бутылка все время была наполовину выпита). «Нет никаких Стариков, откуда же тогда свекловуха?» — мелькнуло в голове, но я снова ложился на ветошь в углу, закрывал глаза; может, у меня открылась какая-нибудь рана? Там, внутри, где-то у сердца, болело и давило, будто кто-то сжимал это место горячими железными пальцами; я снова находился там. Снова и целиком — со всеми думами и обидами — там, в землянке, и снова видел Оне, слышал ее голос, дыхание, шаги, чувствовал запах ее волос; и снова, очнувшись, понимал, что все это только сон, и тянулся за бутылкой, которая, по-прежнему наполовину порожняя, стояла на столе; потом снова вспомнил Старика. Вспомнил, когда проснулся и увидел рядом с лежанкой пса — того самого, которого Старик держал на поводке; пес лизнул мою свесившуюся вниз руку, и я, к величайшему своему ужасу, понял, что здесь, на какой-то свалке, меня считают своим; поднялся, глотнул еще разок, выдрал из кармана пиджака все свои деньги, швырнул их все до последней бумажки на стол и, пошатываясь, как после тяжелейшей болезни (а может, я еще и был болен), заковылял вон; никто меня не удерживал.
Был вечер, землю давил свинец поздних ноябрьских туч; я забрался в свою комнатуху, которую снимал прежде, увидел Фульгентаса и, словно продолжая спать, повалился на длинную, с подпалинами от лампы, лавку у стола; меня все еще знобило, зуб на зуб не попадал, хотя холода я уже не ощущал.
«Дай, что там у тебя…» — проговорил я, хотя знал, что полагалось бы войти не с такими словами, да других у меня в тот момент не нашлось.
Фульгентас понимающе улыбнулся (и он улыбается, черт возьми), без слов поставил на стол граненую стопку и две луковки. И книгу — какую-то незнакомую мне книгу в твердой цветной обложке с немецким названием «Женская красота»; в ней были не какие-нибудь скабрезные картинки — Фульгентас это подчеркнул, — а репродукции с творений известных мастеров или фрагментов этих творений. «Учти, Ауримас, искусство — это искусство, я это прекрасно понимаю, хоть и прозябаю в глухомани…» Но Ауримас уже не слушал его, почему-то закрыл глаза и резко скинул книгу со стола; следом за нею, дробно прокатившись по клетчатой растрескавшейся клеенке, хлопнулась на пол и граненная стопка — —