Федор Михайлович знал, что Михаил был арестован одновременно с освобождением Андрюши, ошибочность задержания коего вскоре обнаружилась в комиссии. Он счастливо улыбнулся и еще больше оживился и, почти забыв себя, погрузился в размышления о любимом брате. Но его быстро прервали. Генерал Ростовцев вместе со своим креслом, тяжело заскрипев, придвинулся всем туловищем к столу и, опершись локтями о стол, заговорил зычным голосом:
— Сообщите нам о цели и, так сказать, назначении собраний, бывших в квартире дворянина Петрашевского в Коломне.
Федора Михайловича пронзил и как-то принизил этот голос. Он вдруг с болью почувствовал над собой чье-то право требовать от него точнейший ответ и открыть всю душу, ту самую душу, которую до конца никому-то он и не открывал никогда, даже в самые тревожные и искупительные минуты. Вопрос Ростовцева его покоробил, но он, вздрогнув, твердо приготовился к ответу. Он взглянул на Гагарина и увидел его слегка раскрывшиеся губы, как бы ожидавшие, что же ответит он или, быть может, промолчит. Потом он посмотрел и на Ростовцева. Лицо генерала показалось ему необычайно широким и угрюмым. Щеки вздрагивали на нем при малейшем повороте, а глаза сидели где-то глубоко, закрытые жирными и пожелтевшими складками.
— Квартиру Петрашевского я посещал не часто, — начал Федор Михайлович тихо и медленно, — и потому в подробности входить не смею, но скажу положительно, что бывал там по пятницам, вовсе не имея никаких скрытных намерений, и всегда уверен был, что дело там происходило семейственно. Собирались короткие знакомые (впрочем, иногда заходили и случайные лица, прослышавшие о наших беседах, которых никто не скрывал), обсуждали литературные вопросы и социальные теории… Ну, иногда попадалось горячее слово, но ведь никакой спор не бывает без горячих слов, а ведь ради споров-то и ходили люди. Без споров и рассуждений и делать-то нечего было бы у Петрашевского. А когда сходились люди разные, то и любопытство было сильней. В обществе же у Петрашевского не было ни малейшего единства в направлении мыслей, и потому споры и возбуждали любопытство и никогда не кончались.
— Вы сами тоже принимали участие в этих спорах? — вставил вопрос Гагарин и прищурил влажные глаза. — Не скажете ли нам, о чем именно вам приходилось говорить? — Голос почтеннейшего Павла Петровича благодушно и весело, как невидимый кузнечик в травах жаркого полдня, подскакивал в воздухе коротенькими и быстрыми звуками: тик-ти-рик… тик-ти-рик. Но доброта не убывала, и весь он сиял от расположения и к сочинителю Достоевскому, которого он знал (знал, того нельзя отнять от него), и к генералу Ростовцеву, подергивавшему своим подбородком, затянутым отвислой и болтающейся кожей, и к прочим чиновникам, которых он видел сейчас рядом с собой.
— Я слыву за человека неразговорчивого и молчаливого, — отвечал Федор Михайлович, неловко улыбаясь и отступив шаг назад. — Не умею много говорить, особенно в присутствии большого числа лиц, но, однако, приходилось иногда высказываться в разговоре по поводу литературы или чисто психологических вопросов. Бывало, поспоришь и с Петрашевским. Могу заметить тут же, что в вопросах литературных я всегда полагал главную цель в художественности. Искусство не может быть подстрекательным, как иные думают, а только художественным, без всякого газетного пристрастия и, так сказать, направления. В направлении оно и не нуждается, ибо идея в искусстве сама должна прийти и показать себя, если можно так оговориться.
В это время заерзал в кресле Ростовцев и, будто что-то вспомнив, еще больше навалился туловищем на стол, объявляя Федору Михайловичу выскочивший вопрос:
— Сообщите нам, вы читали вслух и публично письмо, написанное критиком Белинским Гоголю, с богохульными мыслями и дерзкими, противогосударственными и даже противоразумными взглядами? — Дебелая масса Ростовцева снова застлала глаза Федору Михайловичу, и зычный голос, исходивший будто издалека, словно придушенный подушкой, надавил снова на него.