— Я опишу все, как полагаю, об обстоятельствах дела, причем опишу так, как оно действительно было, хоть и не  д о  к о н ц а. Ибо конец — это  м о е. Это то, что никому не может принадлежать. Вот это, господа обвинители, — в а ш е. А вот это, сочинитель Достоевский и хранитель своей идеи, это — т в о е, и никому ты его не отдашь.

Обрадованный своим решением, он чуть было даже не спросил вслух конвойных: ведь не правда ли, это так? Он даже вдруг на минуту остановился посреди дороги, видимо желая с полным спокойствием прийти к принятому решению. Но тотчас же быстро и пошел далее. Становилось жарко. Во дворе крепости было безлюдно, а в палисадниках по траве, он видел, гуляли козы. С конвойными они прошли через Васильевские ворота в маленький двор, вошли в коридор, ступили на маты, постланные здесь с целью соблюдения полной тишины, и остановились у двери № 7. Залязгал один раз и другой раз засов.

<p><strong>«Они у меня попрыгают»</strong></p>

Шли недели одна за другой.

Федору Михайловичу объявили разрешение читать и писать. Он надеялся, что это его спасет от ипохондрических приступов. Мысль суетилась и искала успокоения. В ожидании, когда ему дадут бумагу и карандаш, он думал и передумывал сцены для своей «Неточки Незвановой» и все сокрушался, что ему не дали ее кончить. «Не дали! Не дали!» — повторял он почти что вслух и даже ломал от обиды руки и пальцами сжимал оба виска, пытаясь как-то позабыть жестокое горе, никому не высказанное. Он выдумывал какие-то начала новых повестей или рассказов; он даже не знал, что бы такое вышло из них, но уже что-то выходило, и при этом даже весьма занятное и как бы отвлекающее сердце и ум. Но непроглядные думы, сметая сочиненные образы, неслись в голове нескончаемым вихрем. Думанье и одно только думанье, без всяких внешних впечатлений, поддерживающих эти думы, — вот в этом была особая тяжесть и особый смысл… Куда ни взглянет он, толстые стены одиночки, всегда запертая дверь, за которой кто-то непрерывно и тихонько ходит по матам. И больше ничего и никого. Федору Михайловичу казалось, что он стоит под воздушным насосом и из-под него медленно вытягивают воздух. Хотелось вдруг закричать от тоски. Но тут думанье и спасало. Он приникал к книгам и упоенно предавался фантастике. Брат любимый, Миша, пересылал ему книги вместе с деньжишками — то десять рублей пришлет, а то однажды и целых двадцать пять прислал, — уж где-то, помня заботы о себе Федора Михайловича, собирал у приятелей, из последнего лез, а слал. И тут же присоединял Шекспира, или какое-нибудь путешествие к святым местам, или «Отечественные записки», или что-нибудь историческое. И все оказывалось каплей в море, нужны были целые полки книг, чтобы насытить голодный ум. В каземате же у Федора Михайловича было необычайно серо. Чтобы разобрать строки в книгах Шекспира или Шиллера, он подбегал к наружной стене, мокрой и грязной, и ждал, когда на страницы упадет из ясного клочка неба хоть немного света через тусклые стекла окна, продырявленного где-то под самым потолком.

Он жадно ловил этот убогий свет, который то мрачнел, то вдруг неожиданно разгорался, когда, по-видимому, солнце выбивалось из туч и реденькими струйками освещало крепостные крыши и дворы.

Все в нем ушло в голову — так определял он сам. Душно было в четырех стенах, и до такой степени, что едва лишь на хмуром небе проглядывало солнце, как душа мгновенно вскипала, глаза ловили свет, и Федор Михайлович в оживленном раздумье или хватался за книги, или ходил из угла в угол, словно в каких-то ожиданиях, в каких-то счастливых предчувствиях.

И вдруг совершенно неожиданно и в самом деле ему позволено было вечерами иметь свечку, а днем даже выходить во двор на пятнадцать минут, всего лишь на пятнадцать и никак не более, и при этом, разумеется, с конвойным и без всяких спутников, то есть соседей по казематам. Это были счастливейшие минуты крепостной жизни. Федор Михайлович ходил по дворику у казематов, каждый раз считал шелестевшие возле них хиленькие деревца, и каждый раз насчитывал их семнадцать, ровно семнадцать, не больше и не меньше. И эти семнадцать деревцев, пересчитываемых им со счастливой улыбкой, составляли для него почти что цель всего дня, которую он нетерпеливо ежедневно и осуществлял.

А по вечерам конвойный приносил Федору Михайловичу толстый огарок парафиновой свечи, которой хватало на час-другой. Сумерки тогда внезапно раздвигались, и по бурому от давности столу растекался мутный, дразнящий огарочный свет.

Федор Михайлович упивался Шекспиром, жадно перелистывал «Отечественные записки», бросался к сочинениям Батюшкова, — одним словом, перебирал решительно все, что добрейшему Михаилу Михайловичу приходило на ум пересылать за затворы казематов своему брату, попавшему в такую жесточайшую беду.

Книги — хоть капля в море, а помогали, расшевеливали воображение Федора Михайловича.

— Первым делом, — думал тут он про себя, — я — ведь сам сочинитель. И мне надо быть прежде всего им — писателем.

Перейти на страницу:

Похожие книги