Станкевич прислонился к балке и вытянул ноги. Сквозь щели в досках тянуло холодом. Из-за приоткрытой двери долетал говор часовых. Разбитые губы вспухли и не закрывались. Озноб усиливался. Тело колотило от лихорадки и холода. Левый глаз, должно быть, заплыл — он ничего им не видел. Хотелось пить. Безжалостно стянутые веревками и выкрученные назад руки горели так, словно их сжимали раскаленными обручами. Ладоней он не ощущал. Попробовал было шевельнуть пальцами и не понял, ворочаются ли они или висят без движения. Ему представлялось, что ладони превратились в толстые белые подушки. Через час-два начнет, по-видимому, светать. Войдут красноармейцы, может, вместе с комиссаром, посадят его в бричку, повезут в штаб Крымской армии, которая, надо полагать, продвинулась немного вперед, иначе говоря — на северо-восток. Шкуро отступил. Добрармия не подошла, фронт оголился, чем и не преминул воспользоваться Дыбенко. Где он может быть теперь, этот простой матрос Балтийского флота, который превратился в красного командарма? Наверное, еще на правом берегу Днепра. Полк, который их вчера разгромил, скорее всего, авангард. Итак, провезут его десять, а может, тридцать верст и введут в какое-нибудь строение, наполненное перестуком телеграфа и деловой беготней, втолкнут в сизую от папиросного дыма комнату, начнут расспрашивать, небрежно и снисходительно, как расспрашивают тех, чья участь решена. Не выяснят ничего любопытного, хотя, впрочем, любые сообщения не окажут никакого влияния на его дальнейшую судьбу. Ему достанет сил на высокомерное презрение. Затевать дискуссию он не станет, для этого он слишком стар и слишком плохо себя чувствует. Потом расстреляют. Цацкаться с ним не будут. Расстреляют где попало и все равно как. Это не будет церемонией, которая для обреченного служит чем-то вроде утешения, давая ему на десять-пятнадцать минут ощущение своей значительности. Не будет ни духовника, ни барабанной дроби экзекуционной команды, ни щеголеватого офицера, угощающего последней папироской. У них есть дела поважнее. Они спасают сейчас мир, борются за новую жизнь. Кто из них станет морочить себе голову театральным представлением? А может, вообще никуда не повезут. Прикончат здесь, в амбаре, вот и вся недолга. Может, им уже известно то, что хотели знать вчера, а может, они этого не только не знают, но и не желают знать? Рыжий командир, деревенский цезарь, храпит сейчас, поди, под тяжелой периной, изрядно хлебнув самогону. Может, это еще тот самый самогон, который они начали вместе с Гришкой? Утром зевнет, осведомится, который час, идет ли дождик, встал ли уже комиссар, по-прежнему ли гнедой вздергивает головой, есть ли вести из штаба, и среди всех прочих вопросов, которые в таких случаях задаются, осведомится, позевывая и почесывая лохматую грудь, про этого старого сукина сына, которого они вчера допрашивали с комиссаром, и тогда вестовой доложит, что держат его, соответственно приказу, под стражей, связанного, как и полагается. А командир зевнет, опять почешет грудь и, натягивая сапоги, между прочим буркнет: «Да прикончите вы его… Васька, или кто там еще, за амбар — и пулю в лоб». Вестовой гаркнет: «Слушаюсь, товарищ командир!» — и выскочит из хаты. Но рыжий его остановит, встанет, стукнет пятками о пол, чтоб ступни влезли в сапоги, и, слюнявя химический карандаш, выведет прыгающими в разные стороны буквами на вырванном из блокнота листке, что по приговору советской власти и согласно воле трудящихся… и отдаст вестовому с вопросом: «А Васька-то грамотный?» «Грамотный!» — гаркнет вестовой. «Тогда порядок, — буркнет рыжий, посматривая, где он, таз с водой, — пусть сперва прочтет, а потом пристрелит. — Махнет рукой и добавит: — А то как удобней. Сперва пристрелит, а потом прочтет — один черт. А комиссара ни в коем разе не будить! — бросит он грозно вслед исчезающему вестовому, который уже не заметит, как в куриных глазках командира замелькали веселые огоньки. — Пусть дитятко поспит», — буркнет командир, принимаясь за чай.
Он встал и прошелся по амбару. Ног не чувствовал, ходил легко, словно был уже духом.
Любопытно, подумал он, что случилось бы, послушай я тогда ту старуху на балу в Недомышах? Как сложилась бы моя жизнь, сделай я то, на что она меня подбивала? Пеклась она, надо полагать, не обо мне, а о Польше. Что они там с этой Польшей? Не одна эта старуха, но и дурочка Эльжуня, и его тетка, у которой не все дома. Что такое для них Польша? Клочок земли, на котором родились, и, кстати, совершенно случайно? Или форма сознания? А может, стремление к чему-то, чего все равно не достигнешь? Может, я отличаюсь от них, а может, просто воспринимаю вещи такими, каковы они есть? Если так, то я честнее. Выходит, я честнее их всех; для них патриотизм — это ширма, за которой они прячут страх и беспомощность.
Он ходил взад и вперед, втягивая в легкие холодный влажный воздух. Да, все именно так, как я себе представляю, а если даже иначе, никакого значения это не имеет.
Он пнул створку двери, та подалась с писком.