Скажем, Гёте, прямо говорящий в связи с одной очень респектабельной научной теорией о «словесной чуши, в которой потому и можно так умело рыться, что за сплошной чушью не видна уже сама природа»[283]. Или Ницше, реагирующий на подобную чушь словами одной старой мистерии: «adventavit asinus pulcher et fortissimus»[284]. Или еще, строжайший из строгих, Гуссерль: «Для каждого, только не для путаных философов, является абсолютно самоочевидным, что вещь, воспринятая в восприятии, есть сама вещь, в своем самоличном бытии»[285]. Дело, стало быть, шло не о взыскании самоочевидностей, а о чем-то другом; интеллектуализм Нового времени, ознаменовавший свое выступление широковещательными декретами о познании «начал», ревностно упразднял «идолов» схоластики, высвобождая место для «идолов» иного порядка, но если онтологический опыт схоластики (по крайней мере дооккамовской) уравновешивал еще ситуацию самоочевидностью res qualitativa, так что идеалом познания служило adequatio rei et intellectus, совпадение вещи и ума, т. е. «предметное мышление», чем бы эта предметность ни оказывалась: математической ли операцией, или физической ощутимостью, то рационалистическая парадигма формировалась именно за счет нарушения этого баланса; центр тяжести смещался в сторону «гносеологии», которая

постепенно присваивала себе право не только «интерпретировать» вещи, но и вообще распоряжаться их судьбами, вплоть до вопроса: «быть» им или «не быть». Вскоре так и порешат: не быть «Богу» и быть — «обезьяне»; Кант попытается смягчить удар, наделяя рассудок абсолютными диктаторскими полномочиями в регионе познания и обуздывая его в регионе нравственности; эта политика «кнута и пряника» надолго определит мировоззрительное поведение европейской духовной жизни, где шизофренический, т. е. в буквальном смысле раздвоенный разум поистине не будет ведать, что творит, творя сначала (в регионе познания) «бомбы» и взывая затем (в регионе совести) к собственной «разумности». Признаемся, что комизм при любой, даже непоправимой, развязке сохранит «объективную» значимость.

Рационализм, включая и его эмпиристического двойника, есть проблема лингвистики; в этом тезисе, принадлежащем, к сожалению, позитивистски ориентированной мысли, лежит возможность радикально метафизического осмысления случившегося. История философского языка, во всяком случае, оказывается надежнейшим свидетельством метаморфоза мысли, и уже язык Платона имеет то громадное преимущество над конспективным усвоением его учения, что именно в нем запечатлены наиболее существенные нюансы самого учения, неподвластные никаким конспектам. В конце концов, учение Платона и есть язык Платона, как драмы Шекспира — язык Шекспира; извлекать «содержание» из языковой ткани, всё равно что сводить «Гамлета» к пересказу сюжетной линии. Подумаем над тем, «как» говорит Платон, прежде чем высиживать интерпретации того, «что» он говорит; «что» — это и значит «что угодно»; качество мысли и строгость ее разоблачаются в «как». Платон в жесте обращенных к нему веков явлен как «ecce poeta»; угодно ли иметь дело с его поэзией не в «Пире» или «Федре», где она не секрет даже для «позитивистов», которые потому и не принимают их всерьез, что они «поэтичны», а в «Софисте»

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже