Не оценить его, не охватить за раз, не натешиться им — тем волшебным миром чувства дружбы с живыми существами, который открылся мне в творчестве Чехова, начиная именно с того незадачливого щенка, так по-новому залаявшего в заснеженном лесу у волчьей берлоги, над которой перелетали время от времени изумрудные в мартовском солнце петухи-тетерева…
Ванька Жуков…
Когда я был его одногодком — пас коров. Осенью после отавы мы гоняли по тому времени очень далеко: на покосы, к самому лесу, километров за пять от дома. На приволье заливных лугов течет тихая полноводная Уша, которая неподалеку впадает в Неман — где-то вон там, вдали, синеет лес, называемый Налибокской пущей. Над Ушей в это время сходились стада из шести окольных деревень. Пастухи часто дрались, шли войной деревня на деревню. Наша деревня легко побивала две соседних, Чижиновцы и Малосельцы, ибо были они невелики и не могли выставить более или менее достойной армии, а объединиться так и не догадались. В равных силах были мы с деревнями Трощицы и Песочное. Зато побаивались Скорич. Бывало и так, что, проведя соответствующую дипломатическую работу, мы объединялись с песочлянами и тучей шли на скоричан, в ту сторону, где были Неман и Налибоки.
Теперь, выступая в роли летописца тех событий, я беру на себя, откровенно говоря, многовато. Мы объединились, мы пошли… А сам ходил я тогда только в обозе: вместе с остальной мелюзгой подносил свитки и торбы старших.
Не помню точно, как это случилось, но в ту осень было у нас и перемирие со Скоричами, даже довольно продолжительное. Их стадо доходило до нашего, а коровы из обеих деревень мирно обгрызали нескошенные надречные обложки. А пастухи раскладывали костры, играли в самодельные карты, курили цигарки из махорки, преимущественно ворованной у отцов и для экономии приправленной сухим вишневым листом, удили рыбу с моста, что круто горбился над бродом. И занимались этим главным образом «обозники».
Однажды я был среди них героем дня. Кроме пескарей, которые легко лезли в бутылку из-под молока, каким-то чудом поймал и я — да еще с моста, в такой шумной компании, — самую настоящую плотичку! Слов не хватало, чтобы выразить радость. Но все же главное не в плотве.
Благодаря ей, этой серебристой дурочке с красными глазами и плавниками, которая до вечера высохла, как щепка, в пастушьем кармане, я подружился с одним до этого незнакомым скоричанским пареньком. Он был тоже «обозник», моих лет, но маленький заморыш, очень бедно одетый, даже без удочки, хотя для снасти этой покупали мы только «зазубень», крючок, цена которому колебалась тогда от одного до двух куриных яиц. Мальчик был сирота, безотцовщина — таких мы безжалостно называли байстрюками — пас чужих коров. Не помню, как она началась, наша дружба, что и о чем мы говорили, даже имя его затерялось навсегда, однако в памяти крепко и ярко засели три обстоятельства: мальчик все дрожал от холода; меня почему-то звал «Вана», а плотву — плот-ку — называл «плёткой»; и третье, наиболее существенное, — вечером, когда я дома рассказывал о нем, взял да вдруг расхныкался. За это меня высмеяли, но мать назавтра положила мне в торбочку больше, чем всегда, даже не намекнув зачем.
Потом снова были битвы со скоричанами, а после — зима, когда мы ходили в разные школы, весна и лето, когда мы пасли вблизи от родных деревень. Следующей осенью не встретились, а выросли — не узнали друг друга… Словом, от этой короткой дружбы осталось только воспоминание.
Плотва, которую я поймал с моста, — первая в моей жизни «большая рыбина», но радость, которую я из-за нее пережил, была мне уже знакома по одной из прочитанных к этому времени книг: «Детские годы Багрова-внука».
А радость дружбы, которую я ощутил впервые так сильно, не знала равнозначного эха в любимых книгах до той поры, пока я, спустя шесть лет, не прочитал рассказа «Ванька».
Правда, я уже тогда, в том же тридцать втором году, почувствовал на себе первое и очень сильное воздействие Льва Толстого, с его художественной и философской проповедью любви к брату человеку. Однако у Чехова было что-то качественно иное — у него была не просто любовь, без разбора: я полюбил не какого-нибудь сапожника Аляхина, который бил своего маленького ученика, и не жену сапожника, которая «взяла селедку и ейной мордой начала меня в харю тыкать», а именно и только Ваньку Жукова. Он, кстати, очень ярко напомнил мне тогда, при первом чтении, и напоминает до сих пор про того «обоз-ника»-пастушка, а чувство любви к обиженному, угнетенному человеку, такое по-чеховски чистое, без малейшего оттенка фальши, чувство, так сильно пережитое мною над страницами этой новеллы, счастливо и неразрывно связано для меня с тем здоровым и непосредственным, высоко человечным восприятием мира, с каким мы вступаем в жизнь.
Чехову я обязан очень многим, но здесь вспомню лишь об одном.