Думаю, что наедине с собой Денис и сам это понимал. Больше всего он опасался, что театр захочет п р и с п о с о б и т ь к своей одежке, точно пригнанной, ладно скроенной, ту бурю, которая в нем поднялась. Нет, никаких кошек-мышек со зрителем, никаких выверенных пропорций — здесь заставить его напрячься, тут отпустить, позволить расслабиться и вдруг — шарахнуть по голове. И все — по нотам, к взаимному удовольствию. Нет. То пламя, что он в себе носит, не допускает, не терпит игр, он не даст у п о р я д о ч и т ь ураган.
Денис не уставал повторять, что, в сущности, этот культ сценичности камуфлирует ущербность культуры. Как всякий культ. Не зная богатств языка, охотно обходишься жаргоном. Где мысль ленива и ничтожны знания, п р и е м ы выходят на первый план.
Меня всегда трогала его нежность к книге, не подберу другого слова. Он и в руках ее держал, как ребенка, точно боясь нанести вред. С какой горечью он говорил, что столького недобрал в детстве, что приходится за это платить. Я не видела человека, который, столкнувшись вдруг с бескультурьем и в особенности с псевдокультурой, страдал бы так, как страдал Денис. Затертые мысли, блочные фразы его бесили больше невежества. А расхожие суждения, популярные, как модная ткань или модный мотивчик, причиняли физическую боль. Он безошибочно отличал знание, словно впитавшееся в кровь, от нахватанности недоучки. Думаю, в его отношении ко мне немалую роль играло и то, что я была дочерью Георгия Антоновича. Он тянулся к нему и скрывал эту тягу. Он ощущал в нем нечто далекое и вместе с тем необходимое. Это было сложное и больное чувство. Далекость, которую он ощущал, ущемляла эту самолюбивую душу, заставляла держаться на расстоянии. А он хотел его преодолеть!
Все, что испытывал он к отцу, зеркально отражалось на мне. Эти переходы от влюбленности, от восторга к раздражению, чуть ли не к враждебности! Все это могло утомить и более стойкую натуру. Я часто чувствовала усталость от беспрерывного напряжения.
Его любимым развлечением было меня «оприродить» (его термин). Я скоро поняла, что в эту забаву он вкладывал определенный смысл. Помню один веселый денек, который мы с утра до вечера провели вместе. (Запомнить его мне было тем легче, что такие дни выдавались редко.) После обеда он лежал, прижав щеку к моей груди, а я рассказывала ему о старом итальянском театре.
Я говорила, между прочим, что бывают странные периоды, когда искусство, вдохновленное поэзией, мифом, воздействует на зрителя даже больше, чем искусство непосредственных наблюдений. В доказательство я приводила победу, одержанную графом Гоцци над Карло Гольдони. Казалось, он слушает меня внимательно, его реплики это подтверждали, но в то же время я ощущала его ласку, поначалу нежную и как бы «попутную», а потом все более настойчивую и целеустремленную. В конце концов я почувствовала, что не в силах продолжать свой доклад и капитулировала.
Видели бы вы, как он был доволен. С той поры у нас появился новый пароль: навестим графа? Или: съездим в Венецию?
Однако я рассказываю это не для того, чтобы потешить вас этакой фацетией. В этой забавной интермедии было не только влечение, был и вызов. В такие минуты я не могла отделаться от мысли, что все это похоже на своеобразную войну, и он не столько нежит меня, сколько стремится нанести поражение.
Листая в памяти эти дни, я так и не могу определить точно, когда же в наших отношениях, говоря словами Дениса, «задул сиверко».
Взрыв случился, потому что не случиться не мог. Как обычно, все началось с Аввакума. Мы вновь долго спорили, и в конце концов я сказала, что он переводит весь пафос деятельности своего героя в чисто этическую сферу, а этические задачи всегда абстрактны. Денис ответил с необычной запальчивостью, что это глубокое заблуждение. Там, где нет этической основы, этического воспитания, следует вполне конкретная расплата.
Я спросила, разве не был Аввакум выразителем национального духа? Разве Москва не была для него Третьим Римом? Новая обрядность, которая на его глазах торжествовала, буквально выводила его из себя. Не он ли твердил, что Никон «устрояет все по-фряжскому», что никониане — «немцы русския». Нужно было кровно ощущать свою связь с народной массой, чтобы испытывать такие чувства. Денису следовало бы их разделять и понять, что такой художник, как он, не может быть только моралистом. Его призвание…
Он нетерпеливо меня оборвал:
— Почему ты внушаешь мне с утра до вечера и с вечера до утра, в чем смысл моего призвания? Непонятное миссионерство. Это дело Ростиславлева. Он одержимый. Зачем взваливать на себя его заботы? На свете есть другие, не менее важные…
— Например?
— Например, — он посмотрел на меня чрезвычайно язвительно, — как подняться от проруби на пригорок с полным ведром, да еще в гололед. Могла бы смекнуть, что меня не надо учить народолюбию, оно у меня не столичного разлива. И пришел я к нему не в умных спорах за обильным столом.