Понимаю, что отец уделил самовоспитанию немало времени, но он этого и не скрывал, он не выпячивал своих сильных сторон и не прятал слабых. Он полагал, что интерес человека к самопознанию в сократовом смысле вполне оправдан, и не мог согласиться с одним из славных своих коллег, который вслед за Паскалем любил повторять, что «я» — всегда ненавистно, ибо оно заслоняет мир.

Кто из них прав? Все конечно же зависит от личности, но, бог мне судья, сколько важных открытий принесли мне усилия постичь, что же я, в конце концов, собой представляю. Вряд ли время, им отданное, заслонило мир, для этого он слишком всесилен, между тем если я даже не все поняла в себе, то в людях стала разбираться получше.

Возвращаясь к его книгомании, а говоря об отце, к этому приходишь снова и снова, я должна сказать, что его отношения с создателями книг напоминали самые настоящие романы со всеми известными их этапами, — острый интерес, бурная влюбленность, долгие выяснения отношений, иногда охлаждение, иногда отчуждение, иногда разрыв. Лишь Пушкин и Толстой были незыблемые твердыни. Но если Пушкин был Бог, то Толстой — Друг, хотя чаще бывает наоборот. С Толстым он мог спорить, уличать его в непоследовательности, но жить без него он не мог. Когда бы я ни заглядывала к нему, на его столе, в изголовье его широкой старой тахты я находила книгу в переплете свинцового цвета из бесценного девяностотомника.

Надо сказать, в этом чувстве была еще одна — совершенно неожиданная — грань, словно бы родительская гордость гениальным сыном. Он не просто любил его, он им любовался. Сам Толстой со своих вершин пророка и миссионера, верно, изумился бы, если б узнал, что моего отца он умилял. Право же, мне трудно подыскать другой глагол. Он умилял его своей неистовостью, молодой страстностью. «Гений всегда ребячлив», — говорил о нем отец, покачивая головой. «И в гении начисто нет педантства — вот в чем его обаяние. Мы вместе с ним проходим его путь, он ничего не таит, а мы лишь вскрикиваем. Сегодня — одно, завтра — другое. Но все крупно».

— Аля! — слышала я, бывало, голос отца в какой-нибудь неподходящий час, иногда среди ночи. Я на ходу набрасывала халат и вбегала в его кабинет.

— Что, папа? — спрашивала я тревожно и тут встречала его счастливо лукавый взгляд.

— Послушай, что он пишет! — Голос отца звучал ликующе, и мне не было необходимости осведомляться, кто этот «он». — Нет, ты только послушай! Больше всего он предпочитал у Гоголя «Коляску»! «Это весело и без предвзятости». Какая прелесть! Ах, душенька ты моя, ах ты, мой голубчик! Вот, оказывается, что его покоряло. «Весело и без предвзятости»! А сам-то всю жизнь… Шекспир и Данте мне дороги, но их искусство не подходит под мою оценку того, что есть искусство. Да только ли это… До рассвета не перечтешь. И вот — пожалуйте! В «Коляске» нет «предвзятости»! Нет-нет, к словам исполинов нельзя относиться как к догматам, они слишком подвержены настроениям, а способность эволюционировать у них почти фантастична, много больше, чем у рядовых людей. Петр Петрович если что освоил, то на всю жизнь. — Вдруг спохватившись, он себя прерывал. — Я не разбудил тебя? — спрашивал он виновато. — Ты не сердишься?

Но я не могла на него сердиться. И эта его потребность сразу же разделить со мной внезапное наблюдение или новорожденную мысль трогала меня бесконечно. Я была за нее благодарна отцу. Такие веселые находки, как вы понимаете, однако же были только привалами в дороге, переменкой после урока. К догматам отец не был склонен, что всегда возвышало его в моих глазах, но потребность впитывать и учиться была ему свойственна в высокой степени. Это отличие истинно творческих натур; как правило, люди с особым наслаждением отказываются от учителей, ученичество для них означает не стремление к развитию, а зависимость и несамостоятельность. Возможно, это одна из форм борьбы с собственной неполноценностью.

Но отец не был подвержен этим тайным демонам, сокращающим наши дни. Великая книга была для него не только собеседницей, но и учебником, верной помощницей в его неустанном самостроительстве, он и мне то и дело напоминал, что она целебна.

Помню один из черных своих вечеров. Я стою у окна, смотрю на темный Неопалимовский, тоска точит все мое существо, и будущее кажется сходным с этой заоконной мглой. И вдруг я чувствую, что стою не одна, он здесь, рядом, ладная маленькая рука лохматит седеющую львиную гриву.

— Папа, мне худо, — говорю я чуть слышно.

— Потрудись, — слышу я негромкий уютный голос. — Лев Николаевич говаривал, что, когда дурно, работа мысли плодотворна.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже