После сдержанной Ордынки Неопалимовский, с его шумной хозяйкой, ежевечерними застольями, хороводом учеников, учениц и плохо закамуфлированных отцовских поклонниц, казался какой-то каруселью, которую забыли остановить. Люди, окружавшие меня, были по большей части занятными, остроумными, образованными, и все же — странное дело! — порой я чувствовала себя взрослее их. Правда, в отношении отца этого ощущения никогда не возникало, очень уж много прочитывалось в его скуповатой улыбке, главное же, я всегда понимала, что еще больше остается непрочтенным. Я не случайно воспользовалась этой формулой, она родилась естественно и непроизвольно — настолько нераздельно связано чтение с образом отца. Никогда не увидеть мне такого книгочия. Сколь это ни странно звучит, но я не уверена, что музыка занимала его больше. Иногда мне казалось, что она ему мешает, отрывает от главного дела, от книг, которые громоздились на рояле, на подоконниках, на столах. То была поистине могучая страсть. Охотней всего он читал мудрецов и мемуаристов, то соглашаясь, то споря, то отвергая, то развивая их мысли. Часы за книгой были часами дискуссий, молчаливых, но от этого не менее напряженных, автор всегда был его собеседником. Неудивительно, что к пианизму он прилагал морально-философские идеи.

Все писавшие об отце начинали с того, что он был «мыслящий художник». Это, разумеется, справедливо и все же неизменно настораживало меня. В этом определении я ощущала, возможно против воли употреблявших его, какую-то одномерность. Я вспоминала, что додекафонисты отвергали утверждение Крауса, в сущности мне близкое, о том, что «музыка омывает мысль», на том основании, что музыка сама есть мысль. Между тем отец относился к ним уважительно, но с опаской.

— Это были храбрые ребята, — сказал он однажды, — как они кинулись в бой в начале столетия! Теперь они сами академики и их атакуют новые еретики или… старые святые.

И так отчетлива была нежность, когда он говорил о старых святых.

Однажды он назвал творцов новой музыки великими конструкторами. Багров, прославленный архитектор, его старый приятель и наиболее частый гость, сказал, что это естественно, они — дети технического века.

— «Тэхне», из которого вышла техника, у эллинов означало «искусство», — задумчиво сказал отец.

Композиторы любили отца, он не уставал повторять, что материал рождает форму и приемы исполнения, но многие из них, поклонявшиеся диатоническому ряду, утверждали на практике обратную связь — приемы рождали материал.

Однажды — в ту пору я была уже студенткой — мы заговорили о Шенберге. Кому-то из нас вспомнилась его знаменитая фраза: «Никто не захотел быть Шенбергом — пришлось стать им мне». Меня эта реплика сильно сердила, отец же лишь благодушно посмеивался.

— Что ты хочешь, — возражал он, и глаза его весело поблескивали, — этот человек ощущал в себе харизматическую силу.

— Харизма требует, чтобы человек о ней не подозревал, — говорила я запальчиво.

— Помилуй, — смеялся отец, — все пророки знали себе цену.

— Потому они и напыщенны, — ворчала я.

— Всякое мессианство комично и величественно одновременно, — сказал отец неожиданно серьезно. — Важно, какое определение стоит первым.

Однако, никогда не отказывая в уважении даже далеким ему мастерам, любить он мог только избранных. Как известно, он был выдающимся шопенистом. Да и могло ли быть иначе? Ведь прежде всего отец был поэтом. И его энциклопедичность никак не мешала поэзии. Склонна думать, что скорее она ей помогала. Наблюдая отца, я впервые задумалась над справедливостью утверждения, что знания мешают непосредственности. Жалкое утешение невежд!

Когда специалисты рассуждают о том, как следует исполнять Шопена, их соображения носят, как правило, остерегающий характер: не будьте слишком чувствительны, можно рассиропиться, не будьте слишком сдержанны, можно все засушить, не будьте манерны, не будьте поверхностны.

Что и говорить, негативные добродетели имеют немалую цену, соблюдая меру и условия игры, не рискуешь, во всяком случае, оскорбить общественный вкус, но отец исходил не из предосторожности, а из  ч у в с т в а  о х в а т а. Он сам изобрел этот «несовершенный термин», как он его характеризовал, и часто поминал его, занимаясь с учениками. Охватить все произведение было для него важнейшей задачей, почувствовать его сердцевину, его суть, угадать тайну творца, говоря яснее — постичь побуждение, вызвавшее творение к жизни, вдруг ощутить себя тем далеким, некогда исторгшим из себя эту стихию или этот ручей, этот гнев или эту мольбу, вдруг увидеть его перед собой, приникшего к темному окну или сгорбившегося над клавиатурой, увидеть в час зачатья и в час рождения — вот что было его целью, хоть он и считал ее недостижимой.

— Мое целое — его часть, — говорил, бывало, отец, когда речь заходила о великом человеке. — Но я должен убедить публику, что знаю его целое.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже