Меня отец, во всяком случае, убеждал. Что ни говорите, шопеновские сонаты не нашли лучшего истолкователя. Впрочем, слово «истолкователь» здесь не точно. В нем слышится нечто суховато-ученое, гелертерское, вдруг возникает образ лысого знатока, втайне уверенного, что комментарий важнее комментируемого. Нет, не истолкователь — певец Шопена, пусть это и звучит недостаточно строго. Два поэта сливались воедино, и я уже не знала, где чувство, где мысль, что было завязью, что — цветком, что из чего выплеснулось на свет божий. Не противоречу ли я себе, ведь я только что сказала, что он прилагал к своему искусству самые весомые идеи, в кругу которых он жил ежечасно. Ничуть, ибо идеи существенно отличаются от концептов, на которые охочи люди более рационального склада. Еще раз повторю, идеи не только не исключали для отца поэзии, но и несли ее в себе. Отец всегда помнил или даже знал, что в их основе лежат страсти.

Никогда не забуду, как он играл бемольную сонату. До сих пор встречаю людей, способных говорить часами об этой его вершине. Я же всегда думала о том, как рождался в искрометном человеке, так любившем жизнь и ее радости, этот почти мистический трепет, как ему удавалось «отдернуть полог и заглянуть», а главное, как он этого не страшился?

Вначале я видела объяснение в том необъяснимом даре перевоплощения, о котором я уже говорила, в той слиянности с автором, на которую он был способен (отец шутил, что способность отдаться иногда даже сильнее способности взять, и настоящему мужчине она свойственна ничуть не меньше, чем женщине). Однако позже я поняла, что дело не только в этом. Натура отца была и богаче и многозначней, чем мне это представлялось, его усмешка была не столько его сутью, сколько щитом, а ему было что защищать, в этом я убедилась.

Надо сказать, что и малые формы находили в нем удивительного интерпретатора. Шопеновские прелюдии, вальсы, мазурки всегда обнаруживали свое родство со «старшими сестрами». И здесь поэзия была сердцем мудрости. Позволю высказать убеждение, что столь характерная для отца афористичность находила в миниатюре свое идеальное выражение. Отец не считал себя великим виртуозом, он всегда шутливо вздыхал по поводу своих небольших рук («Эти две аристократки крепко меня ограничили», — любил он говорить), но я подозреваю, что он и не стремился к виртуозности, хоть и всегда внушал ученикам, что «уверенность увеличивает независимость». Иной раз мне казалось, что к виртуозности он относится с некоторым подозрением. Странная позиция для знаменитого концертанта, не правда ли? И тем не менее я убеждена, что это так. С того командного пункта, которым было для него его  ч у в с т в о  о х в а т а, многое было ему видней, и он хорошо понимал, что порой виртуозность ущемляет музыку. Он с опаской относился ко всякой форсировке, к чрезмерному темпу, которым любили щегольнуть некоторые ученики. «Не надо спешить», — повторял он то и дело. Он, считавший страсть первоосновой, а темперамент отличительной метой художественной натуры, никогда не одобрял его внешне подчеркнутого проявления. За роялем его отличала строгая посадка, а маленькие руки парили над клавишами, будто их не касаясь. «Еще ни одного инструмента я не разнес в щепы, — говорил он, смеясь, но тут же добавлял уже серьезно: — Склонность к истерике еще никого не украшала». Вместе с тем унылая имитация глубины выводила его из себя. Ничто не было более противопоказано всей его личности, чем тягучая тяжеловесность. Он частенько вспоминал шутку Глазунова, обращенную к одному композитору: «Мне кажется, вам предложили выбор: сочинять музыку или идти на виселицу». Отец утверждал, что еще большее отношение имеют эти слова к пианистам, и добавлял, что так называемое грамотное исполнение сплошь и рядом является виселицей для музыки. «Фарш фюнебр», — ворчал он в этих случаях.

Я уже говорила, что «жизнь в разуме» была для отца органичной. Он и сам признавал, что для него мысль и есть его естество, в чем-то отличающее его от прочих организмов, и он не намерен от него отказываться в пользу «чистого» инстинкта, хотя и признает его первичность. «Талант — это инстинкт, помноженный на разум», — любил он повторять.

Впрочем, сам же он говорил, что определения ничего не определяют. Способность к импровизации в конечном счете решает, неожиданно заключил он, но импровизация не рождается сама по себе, в этом все дело, она созревает. У истинного таланта воплощение шире замысла, в то время как у нас, смертных, замысел всегда больше и глубже. Однако без замысла не обходится никакой талант.

Думаю, что скромность отца была данью его вкусу. К нам, «смертным», я бы никак его не отнесла, более того, я не знала человека, столь способного к озарениям. Но он был прав: сами по себе они не рождались, вначале было  ч у в с т в о  о х в а т а. Поэтому он часто бывал суров к современным авторам. Особенно к тем, кто больше всего был озабочен, как очевидней разорвать все связи с предшественниками.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже