— Привет, Гена. — Ровный, слабый голос, влажные, грустные глаза.
Гена возвышается над Серегой, заложив руки в карманы пиджака. Несколько скошенный слева — из-за шрама на скуле — подбородок — твердый, гладкий булыжничек; волосы странного колера: от темно-серого, серебристого до густо-желтого на макушке; строго прозрачные глаза, разве чуть смягчаемые легкой зеленцой. Тени какого-то беспокойства и нетерпения беспрестанно возникают то над дрогнувшими бровями, то на сухих, тонких губах, то перекатываются вместе с желваками к ушам и тотчас же перескакивают на токающие виски — и странно: Гена стоит неподвижно, а представляется беспрерывно шагающим по комнате.
— Послушай, Сергей. Даром тебе, конечно, эта история не пройдет. Ты знаешь, о чем я. Колонии может не быть — это зависит от тебя. Я так говорю потому, что ты уже взрослый. Не четырнадцать лет. Если ты сейчас все поймешь, все еще можно поправить. Зачем тебе эта хреновина? Что, ты занятия не можешь придумать?
— Гена, мне самому плохо, что так вышло. Занесло, что ли? И ведь не пьяный я был.
— Знаю. Очень хорошо, что плохо. Если ты дашь мне слово, я поговорю с этим милиционером. Ничего не обещаю, но поговорить поговорю. Ты обещаешь, только твердо, завязать с ханыжеством?
— Гена, честно.
— Ну, все. По рукам. Я побежал. Да, вот еще что: я тут при детской комнате отряд создаю. Специального назначения. С разными шпендриками возиться. Людей делать буду. Дисциплина, форма, самбо, в любое время суток — тревога. Будет свой клуб, машину достанем. Интересно? Приходи. Придешь? Отлично! До свидания, Сергей!
Серега опять кидается к окну. Вот Савин подбегает к матери, склоняется над ней: она слушает и смеется, потому что наверняка он говорит серьезные и обнадеживающие слова, которым сразу веришь, веришь до такого вот освобождающего, снимающего боль смеха. Мать долго трясет Савину руку и, все еще посмеиваясь, идет к подъезду.
— Давно встал? — спрашивает она, поднявшись.
— Давно. — Серега по уши погружен в «Алгебру» и даже губами шевелит, чтобы лучше запомнить.
— Никто не мешал? — с удовольствием, строгим голосом хитрит Татьяна Васильевна.
— Перед тобой вот Генка Савин заскакивал. Приглашал там в какой-то отряд — он организует. — О дяде Грише и Анне Прокофьевне Серега молчит. — А так никто больше.
— Правда что! Навстречу ведь попался — склероз просто. Хороший он парень, этот Савин. Ты к нему сходи, сходи.
— Я и так пообещал.
— Проветриться не хочешь? Совсем забыла сахару да чаю купить. Слетай-ка быстренько, а то мне на работу скоро.
— Тогда я на велосипеде, чтоб скорей.
— Как хочешь.
В уши толкает теплый ветер, в кармане шелестит трешка. Серега мчится под беззвучный, дикий мотив, и в груди необычайно просторно от предчувствия недалекого леса, скорого свидания с Женечкой, а расплата затерялась — не видать — где-то в темноте, под горой дня…
Возмущенная пыль вскидывается в погоню, длинными, белыми, горячими языками норовит обвить седоков и сбросить, но на ровном пространстве перед падью быстро устает, угнетаемая солнцем и густой хвойной тяжестью воздуха. Серега и Женечка въезжают в Курмихину падь по желто-красной дороге, пробитой в аргиллитовой почве бесчисленными рыбацкими нашествиями. Въезжают в жаркую, зеленую, веселую пасть каменного зверя, распластавшего свое диабазовое сытое тело верст на семь в длину, предавшегося послеполуденной истоме, — на каменной морде ленивая сияющая жмурь — проблескивают слюдяные брызги, — и от сытости, дремы и благодушия высунут желто-красный извилистый язык — дорога.
По ней катят и катят Серега с Женечкой мимо темно-зеленых, с вызревающим ягодным румянцем, куртин боярышника, сумрачно-белой грядой ольшаника, редкого влажного проблеска волчьей ягоды, полян с анис-травой, багровых зарослей кровохлебки, катят и катят, не зная в точности куда — куда-нибудь в тридевятое царство, в свои далекие владения.
У Тушам-ключа они останавливаются. Под мерцающим мохнатым брюхом обвальной глыбы легко живет, однажды прорвав землю, черно-прозрачная холодная вода. Когда случается ей послужить прохожему, вода белеет, напрягается и, щекоча, облепляет щеки, нос, лоб, сначала не выказывая всего холода, а лишь, помедлив, морозит губы, в глубь десен пускает ломоту и через занемевшую гортань проталкивается к внутреннему жару.
Женечку смущает тишина и черно-зеленое явление ключа. Она отнимает у воды густо-темнеющий пыл лица, и на пухлых прелестных губах, на белом подбородке медленно угасает арбузная, пахучая, сахарная пена.
— Сережка, Сережка, — шепчет она, — хватит ехать, ладно?
Он, зажмурившись, оттопырив губы воронкой, пьет и пьет, наполняя тело серебряным гулом, а услышав Женечку, косит на нее фиолетово-синим глазом, как жеребенок на водопое на пастуха, но не отрывается, а прямо в воду выдыхает: «Ага-мба, угум!»
За недалеким островком черемушника светит, струит желтовато-зеленым паром теплый заливчик — поляна, в обилии вырастившая горчицу, а также безъягодную крупнолистную клубнику, сизый выводок полыни и мягкую, густую, необычайно зеленую лесную осоку.