Он в Москве дождался минуты, пока последние солдаты наполеоновских войск не уйдут из столицы. Выпал снег, но Мортье, проклятый маршал Мортье со своим арьергардом все еще оставался: ему надо было выполнить приказ Наполеона, достойный вандалов, — взорвать древний Кремль.
Несколько дней шла подготовка: саперы подкапывали башни и здания, закладывали пороховые бочки и фитили... День взрыва назначен. Погода холодная. Мортье с войсками ушел наконец за пределы Москвы. В два часа ночи он издали пушкой подал сигнал... И началось...
Первый удар был оглушающим. Заколебалась земля. Во многих домах посыпались стекла, обрушились потолки, потрескались стены. Людей выбрасывало из постелей. Взрыв был слышен за восемьдесят верст от Москвы.
И — тишина. Только шум от дождя. Потом раздалось еще несколько взрывов. Шесть или семь. И опять тишина.
Когда рассвело, тучи рассеялись, в вышине — засверкала золотая глава Ивана Великого. А‑а!.. он остался не сокрушенным! Он стоял непоколебимо и гордо, словно олицетворяя величие протекших веков. Только крест золотой снят французами и увезен в Париж, чтобы водрузить на куполе Дома инвалидов.
Толпы побежали к Кремлю, Тимофей тоже с ними.
Около опустевшей Иверской часовни в воротах валялись трупы. Казенная палата продолжала гореть, зажженная взрывом. Бродили одичалые собаки. Стены Кремля возле Никольских ворот и башня были разрушены. Спасская — загромождена обломками изнутри. Пришлось карабкаться по груде развалин. Встречались казаки, они разыскивали и гасили оставшиеся фитили. К, счастью, дождь помешал дьявольскому замыслу Наполеона.
— А древние храмы? Чудов монастырь? — спросил тут же Сергей.
— Неприкосновенен. Только загажен. В нем Бонапартов главный штаб располагался, в алтаре маршал Бертье себе спальную устроил.
— А как Академия, моя бывшая школа? — допытывался Сергей.
— Школа, дружок, никогда не погибнет. От школы никогда никуда не уйдешь. До последнего издыхания школа с тобой, при тебе и даже после тебя.
— А ты философом стал, Тимофей.
— Я им был, Александр Алексеевич. С того самого дня, как к вам в услуженье попал.
— Тебя следовало бы за твою философию взбучить как следует. Чуть Лёлика не погубил. Но за добрые вести о бегстве последних французов придется помиловать.
Молчавший все время Жуковский, не говоря ни слова, ушел к себе в мезонин. Вечером прочитал новые гневные строфы:
— Поразительно! — не удержался Плещеев. — Как ты переменился, милый мой звездослов! Ведь был ты всегда лириком нежным, а ныне, бросив элегии, сбондарил бочку, начиненную порохом...
— Мщение? Ну, милый, милый бочар, твоя бокура пороховая разразится вернее, чем погреба, заложенные под Кремлем! Мщение!.. Что́ было! и что́ стало с тобою!
Жуковский в тот же вечер написал строфу в ответ своему другу:
Всю ночь горела свеча в его окне. Но теперь, настроившись опять на элегический лад, поэт создал реквием погибшим в войну. Вот Александр уверяет, будто Жуковский-де стал поэтом гражданским и даже — смешно! — политическим... Нет... Александр ошибается. Он только из дружбы так говорит...
Итак, новый бокал посвящается дружбе. Дружба священна. Дружба есть добродетель.
Так же, как и любовь.
Маша...
О нет! Нет! любовь сильнее, чем слава. «Я могу лишь любить. Сказать же, как ты любима, может лишь вечность одна». Вечность, как и любовь, — понятия непостижимые, бесконечные:
Есть нечто... нечто более мужественное, чем завершение бренного существования человека.
Да, имя святое останется, переживет все, что существует на свете...
А теперь спать надо ложиться. Поздно уже. Рассветает.