— Ты не размазывай по хлебу, а ложкой зачерпай, ложкой, — наставляет Тихон, хрумкая белыми зубами крепенький огурчик. — Медок ныне хорош! Ешь от пуза, хошь лопни.
Федор так занят едой, что и слова вымолвить некогда: жует, только двигается кожа на висках и напруживаются жилы на его бычьей, багровой шее; он даже что-то мычит от неизъяснимого удовольствия. А Тихон, поглядывая на него, озорно балагурит:
— Лопай, Федюнь, лопай, ровняй морду с попой! Хо-хо!
— Ммм, вот эт-та мм-ядок! Разобьюсь, а пчелу разведу.
— Они ж от тебя поубегают!
— Почему же это убегут?
— Рука твоя тяжкая. Они любят легкую руку. Дед, помню, балакал еще на эту тему.
— А ты мои руки взвешивал, что ли?
— Вот пенек еловый! Тут в другом смысле понимай, тут в смы-ысле… Укусил?
— А-а, вон она тайна твоей фирмы… Ну, я через свою Глашку разведу этих жужжалок. У ней страшное дело какая рука легкая! К чему не прикоснется — все как на дрожжах лезет!
— Ежели у ней все так лезет, чего ж она тогда одного только мальца тебе выродила? На тройню легкости и мочи нету, ай как?
— Во лапоть! На кой леший мне эта троица? Мой малец стоит один твоих троих мокрощелок!
— Хо-хо! Убил наповал. Еще поглядим, как он за моими тремя будет ухлестывать.
— Мой один за твоей тройней? Не смеши белый свет, Тишка! Он и без того смешной…
— А ты сам-то, кот мартовский, за сколькими сразу бегал? Сознайся-ка? Ну а яблочко от яблони — сам знаешь…
Федор даже перестает жевать, выпученными глазами глядит на хозяина дома, потом лениво отмахивается, мол, временно капитулирую, и опять принимается закусывать; однако его все же нечто точит, донимает невысказанное, а хмель еще больше раззадоривает его, и он начинает бахвалиться:
— Ты, Тиша, мелко плаваешь противу меня, ты вчерашним днем живешь… А надо первоспективу иметь, соображаешь? Это ж атомный век, прогресс! На кой мне семья в пять-шесть ртов? Они ж меня с г. . . . . сожрут! Слыхал, мо-быть, как по телевизору одна заграничная туристка болтала: один ребятенок — и то многовато по нынешним понятиям. Во как! А я загоню свой автомотор, куплю «Жигуленка», отгрохаю домину на манер особняка, подыщу должностишку нехлопотную какую — и заживу, кум королю и сват министру!
Тихон поглядел на Федора, как на свалившееся с потолка привидение, грустно покачал головой и веско сказал:
— Индюк ты заморский! У тебя уши брюквой, чтоб в министры лезть… Ты человеком живи, не засти, пенек еловый.
— Уши брюквой?! — вскипел Федор, багровея пуще прежнего, и пристукнул кулаком по столу. — Так вот я вам всем докажу, кто я! Вот попомнишь мое слово! Всем докажу!
— Раздухарился, индюк… Жить надо, а не доказывать! А то мы эдак скоро по головам друг дружке начнем ходить, в нелюдей оборотимся… Лопай-ка давай медок, откинь грошовые думки, да ударим мы, Федюнь, лучше песняка, ага?
Тихон звонко хлопает в ладоши, улыбчиво глядит на взъерошенного Федора и мягким тенором затягивает:
Федор угрюмо и беззвучно разевает рот, подлаживается под голос лесника, выдавливает из себя какие-то скрипящие звуки и мотает головой, отнекивается:
— Не, такую дореволюционную не знаю. Давай какую-нибудь нашенскую, молодежно-дорожную или вот эту, любовную… — Он шикает на Тихона и безголосым басом долдонит нараспев: — В Москве в удаленном раене тринадцатый дом от угла-а…
— В отдаленном, пенек! — перебивает Тихон, смеясь, и бойко подхватывает знакомую песню.
Уходит Федор со двора Тихона неторопливо, отяжелевший, сытно отрыгиваясь; отойдя шагов с десяток от ворот, он оборачивается и напоминает приказным тоном:
— Тишка, последи, чтоб твои девки там не шкодили с моей коляской! Чтоб никакие финтифлюшки там-кось не трогали! Эт-то ж вещь — понимать надо…
— Не беспокойся. Будет твоя тачка в целости и сохранности. Моих девок тошнит от одного запаху бензинного, — отвечает Тихон, стоя у ворот в желтой рубахе с расстегнутым воротом, босой, простоволосый, небритый…
— Ну, тогда я погнал!
— Погоняй, Федюнь, погоняй. В добрый час.
И они расстаются.
Солнышко уже на закате, малиново-огненное, огромное, разделенное напополам вытянутой по горизонту узкой полоской оранжево-пепельной тучки. Стоит после-дождевая теплынь, пахнет укропом и размытой глиной.
Удаляясь, Федор звучно шлепает сапожищами по набрякшей от дождя стежке, тянущейся у забора, и даже в его разболтанно-грузной походке, в гордо вскинутой голове с белокуро-льняными волосами угадывается какая-то нарочитая показушность, заметное желание козырнуть своим якобы неподвластным никому анархизмом…