– Ну и о чем же, – спрашивал я, – шел у вас разговор?
– О разном, – отвечал дядя. – Например, кто-нибудь строил планы, как можно было спасти Александра Сергеевича Пушкина от гибели в результате дуэли с д’Антесом, который, между прочим, тоже был ранен в руку и потом ходил с повязкой через плечо. План предполагался такой: первым делом д’Анзас должен был срочно связаться с Вяземским или Жуковским и сообщить точное время дуэли на Черной речке. Затем тот или другой стремглав летит к Цепному мосту и докладывает начальнику III Отделения собственной его величества канцелярии – так, мол, и так, ваше сиятельство Александр Христофорович, жизнь Пушкина под угрозой, надо нашего гения выручать. Бенкендорф, не будь дурак, тотчас посылает наряд конных жандармов к Комендантской даче, те арестовывают поэта по фальшивому обвинению в государственной измене и увозят от греха в Михайловское, чтобы гений там одумался, поостыл. Вместо него стреляется, положим, Вяземский, который тут как тут, и убивает белокурого наповал…
– Прямо у вас там, – говорю, – сплошные пушкинисты подобрались!
– Ну почему – Джордано Бруно был, Дзержинский, единорог. Но при этом все довольно здраво рассуждали, особенно когда речь заходила о чем-нибудь таком… дорогом разбитому сердцу русского мужика, Например, заговорили о Пушкине, и кто-нибудь сразу заметит, что поэт уже на другой день после смерти пошел трупными пятнами, хотя его тело было выставлено чуть не в прихожей и на дворе стояли лютые холода. Потом кто-нибудь скажет, что Тютчев вообще через два часа после кончины пошел трупными пятнами, и разговор зайдет о жизни и смерти, о Гамлете, принце датском, который поставил этот вопрос ребром… Вообще интересная, какая-то нормальная была жизнь, вот только медицина довела меня до ручки своим инсулином, а так, в общем-то, ничего.
После мой дядя, вдоволь налакомившись настойкой, исчезал до следующих новогодних праздников, а я оставался в тягостном раздумье насчет того, как причудливо и неразумно складывается жизнь. В частности, меня угнетало то, что мои товарищи говорят преимущественно о бабах, а у Ганнушкина можно получить дополнительное гуманитарное образование, что я не едал супа из столярного клея, который, судя по всему, будоражит мысль, что уже много лет мне тяжело выходить из дома и видеть пустые лица, ездить в метро за компанию с бритоголовыми, читательницами дамских романов и попрошайками, вечером пить, утром опохмеляться, шастать по безлюдным Арбатским переулками, утопая по щиколотку в снегу…
С годами я понял, что дядя, может быть, совершил великий научный подвиг и
ИНОСТРАНЕЦ
Дело было в Москве, в самом конце прошлого столетия, будь оно неладно, когда еще не вполне наладилась новейшая российская государственность, но уже не каждый день можно было услышать уличную пальбу. Стоял сентябрь, вернее, шла последняя неделя сентября месяца, когда наша Первопрестольная бывает особенно хороша: почему-то именно в эту пору Старая Басманная улица, до самого Разгуляя, выметена так, что это даже странно; погоды стоят тихие, прохладные, серенькие с позолотой, на бульварах жгут опавшие листья, и сладковатый, какой-то настораживающий дым стелется по земле; окна в доме Ермоловой вымыты до сияния и глядят, как заплаканные глаза; памятник Тимирязеву (еще тем известный каждому природному москвичу, что он сто лет как делает одну неприличность, которую подростком практиковал Жан-Жак Руссо) источает матовое свечение, словно бы идущее изнутри.
Как раз в последнюю пятницу сентября студент-политехник Иван Бархоткин, уроженец города Первомайска, что под Нижним Новгородом, уже третий месяц болтавшийся в столице без дела, прогуливался рука об руку со своей подружкой Зинаидой Табак, девушкой до того худенькой, даже воздушной, что в ветреную погоду за ней нужен был глаз да глаз. Путь их лежал от памятника Тимирязеву, где была назначена встреча, в сторону аж Старой Басманной улицы, где молодых людей поджидал приятель из интеллигентных дворников Василий Перепенчук.