«У кого же из знакомых некогда вел Костя со мной этот разговор? — поразмыслил Антон. — Мы толковали в коридорчике. И там дверь туалета была красочно обклеена сверху-донизу водочными и винными этикетками, а во всю стену солидно топырился стеллаж, набитый книгами с отменной прозой: хозяин был библиофил, юрист, любил и собирал издания. Ах, то было у Генки Ивашева однорукого (в бою под Нарвой отрубило ему руку осколком) — у него мы собирались чаще всего… Прекрасное общество друзей закадычных…»
И тогда же, помнится, еще некая Вилора, молодящаяся, порхающая в пятьдесят девять лет дама, выстаивавшая по системе упражнений йоги по часу в день на голове, донимала никчемным разговором Антона. Она недавно женила на себе тридцатилетнего мужчину, ровесника своего сына (первый муж ее — поляк — трагически погиб в 1937 году). И она завсегда говорила много, быстро, восторженно и бестолково. Это была ее болезнь — так поговорить с людьми, как казалось ей, — оригинально. Много и быстро она говорила потому, что боялась, что ее не дослушают, и поэтому она спешила все сразу — существенное и несущественное — высказать; восторженно — потому, что, несмотря ни на что, хотела показать всем, какой же тонкой, все понимающей натурой она была; а бестолково это было потому, что в разговоре все было смешано, малозначительно. И от этого Антон никогда не слушал ее — он не понимал, о чем она говорила. У него при ее словах, как от ритмично-неестественного шума, тотчас заболевала голова; он лишь смиренно ждал спасения, того момента, когда это кончится, или просто прерывал беседу. И так было лучше всего. Однако в этот раз его чутко спас от нее Махалов — и вот взял и рассказал свой сюжет сна.
— Слушай, мне приснилось подобное, — извинительно присказал Костя, — возможно, из-за того, что ко мне на той неделе приехала с цветами венгерка из Будапешта; она-то, знаешь, разыскала меня, как героя, который ее Венгрию освобождал. И представь — показала мне презанятные фотки: красуется на них моя могила с памятничком… Прижизненная, так сказать… Воистину.
— Что, выходит: тебя убитым тогда сочли? И тело другого могли захоронить?
— Возможно. Нелепица. Но с чего и началось: она, видя могилу и прочтя надпись, патриотично возжелала выяснить главным образом то, каким я, оторва, замечательным юношей (ты понимаешь!), — Костя засмеялся, — был до той минуты, как погиб. Неотступно запрашивала всех и в конце-концов узнала, что я жив! Представляешь, какой сногсшибательный поворот! Докопалась до чего… Что тут египетские раскопки! Да, я Пешт освобождал — однозначно, и в нем-то тогда коварно подстрелил меня власовец — из числа тех нелюдей, изменников, коим несть числа и с кем нынче меня призывают чуть ли ни лобызаться приятельски. Мол, нужно понять и их отвагу: они-де шли против самого Сталина…Но этот гитлеровский выкормыш именно в меня всадил пулю. Я, атакующий, бежал через банковское здание; он впереди мелькнул, прокричал мне:
— Не стреляй, браток, — свои!..
Я чуток опустил автомат. И он, шкура, полоснул меня… Проучил на всю жизнь… За что? Оплачивал сытную похлебку?.. Ведь известно: чужим служат усердней, чем своим. И вот, значит, теперь милая венгерка средних лет приехала ко мне с поклоном…
Только, пас, я не могу, не могу геройствовать в чьих-то глазах. Да, мы, ребятки русские, по долгу совести освобождали от дерьма Будапешт. Наши солдаты пол-Европы, если не всю Европу, освободили от нацистов; положили сотни тысяч своих жизней, несравненных, цветущих. В одной Польше — под семьсот тысяч. Хорошо ли знают и помнят об этом свободолюбивые европейцы-задиры? Они все предъявляют нам, русским, различные счета, а этого не считают и не помнят о своем участии в агрессии против нас. Людьми и оружием…
— Дескать, не из-за чего, — сказал Антон.
— Да, какая-то мелочь…
— У них был культурный, европейски образованный правитель, и они же культурно все это делали. Например, они, блокируя Ленинград, даже не бомбили его, в отличие от немцев; не их вина, что здесь погибла почти треть жителей от голода. Зато теперь преотлично можно приехать сюда на денек и кутнуть. Да, подумаешь, еще одна дивизия — не немецкая — здесь оказалась. А из не немецких мортир обстреливали немцы город. И, подумаешь, бесились при-балтийские парни — эсэсовцы, маленько занимались рас-стрелами евреев, белорусов, русских, гуляли в чужих краях, спасая свой…
— Позволь, друг, еще досказать… В Пеште мы самолично — по зову души — бесшабашно рисковали: под обстрелами скорей-скорей вывозили с хлебозавода муку и раздавали ее голодным горожанам, сидящим по подвалам, — старались подкормить их. Было такое. Было! И зато теперь я с радостью показываю приезжей иностранке мой гордый Ленинград — все, что есть у меня, чем богат. Иного не имею. Не нажил. Как все мы. Не наша в том вина, дружок.
— Я добавлю лишь, что нынешние гробокопатели тащат всех в бездну беспамятства, все фривольно переиначивают и ищут настоящих героев по ту от нас сторону. Овладела умами ностальгия по святочной рабской жизни. Ох-хо-хо!