Гаскуан внимательно пригляделся к Анне. У него не было никаких причин прислушаться к просьбе этой женщины, равно как и поверить, что плотная прослойка, которая прощупывалась под корсетом, и в самом деле золото, как она уверяла. Он знал, что должен немедленно пожаловаться на нее начальнику тюрьмы, обвинить в попытке склонить его к нарушению служебного долга. Он должен вспороть ее корсет охотничьим ножом, что носил в сапоге, – ведь если она таскает на себе чистое золото, так явно не свое. Она – шлюха. Она задержана за пребывание в состоянии опьянения в общественном месте. Платье у нее в грязи. От нее разит опиумом, и под глазами залегли фиолетовые тени.
Но Гаскуан взирал на нее с состраданием. Его внутренний рыцарственный кодекс заставлял его глубоко сочувствовать людям, оказавшимся в отчаянной ситуации, и исполненный муки молящий взгляд огромных глаз всколыхнул в нем участие и любопытство. Гаскуан верил, что справедливость должна быть синонимом милосердия, а не его альтернативой. А еще он считал, что милосердный поступок диктуется внутренним чутьем прежде, чем каким-либо законом. В нежданном порыве жалости – а это чувство всегда захлестывало его потоком – Гаскуан решил выполнить просьбу девушки и защитить несчастную.
– Мисс Уэдерелл, – проговорил Гаскуан (он понятия не имел, как заключенную зовут, до того как начальник тюрьмы упомянул это имя), – сумма вашего залога определена в один фунт и один шиллинг.
Он держал кошель в левой руке, а реестр – в правой; теперь он, словно бы перекладывая реестр из одной руки в другую, воспользовался им как щитом, достал из кошелька две монеты и вложил их в ладонь. Затем вновь перехватил кошелек и реестр правой рукой, а левую протянул вперед, ладонью кверху, прижимая монеты большим пальцем.
– У вас наберется эта сумма из тех денег, что, как вы мне продемонстрировали, спрятаны у вас под корсетом? – проговорил Гаскуан громко и отчетливо, словно обращаясь к слабоумному или к ребенку.
В первое мгновение она не поняла. А затем кивнула, пошарила между косточками корсета, сделала вид, будто что-то вытащила. Поднесла сложенные щепотью пальцы к ладони Гаскуана; тот убрал большой палец, кивнул, словно остался вполне удовлетворен появившимися в его руке монетами, и зарегистрировал внесенный залог в реестре. Затем со звяканьем опустил монеты в кошель и перешел к следующему заключенному.
Этот добрый поступок, столь нетипичный для тюрьмы Джорджа Шепарда, для Гаскуана был делом не то чтобы непривычным. Ему доставляло удовольствие завязывать дружбу с прислугой, с детьми, с нищими, с животными, с женщинами-дурнушками и мужчинами-изгоями. Его любезность неизменно распространялась на тех, кто на любезность не рассчитывал: он никогда не бывал груб с человеком ниже себя по положению. Однако с представителями высших классов он дистанцию не сокращал. Не то чтобы он держался неприветливо, но в манере его ощущалась пресыщенная удрученность и отсутствие какого-либо интереса; такая практика, даже не будучи продуманной стратегией в прямом смысле слова, снискала ему немалое уважение и обеспечила место среди наследников земель и состояния, как если бы он нарочно задался целью проникнуть в эти круги.
Вот так Обер Гаскуан, незаконнорожденный сын английской гувернантки, выросший в мансардах парижских сблокированных домов, вечно одетый в обноски, навсегда сосланный к ведерку для угля, ребенок, которого то бранят, а то игнорируют, с течением времени приобрел вес как обладатель пусть и ограниченных, но приличных средств. Он возвысился над собственным прошлым, а между тем он не был ни честолюбив, ни вопиюще удачлив.
Облик Гаскуана представлял собою причудливый сплав разных классов, высших и низших. Гаскуан развивал свой ум с той же дотошной требовательностью, с какой ныне заботился о своем туалете, – то есть согласно продуманной, но несколько устаревшей системе. Он питал истинную страсть к книгам и книжной учености – такая страсть знакома лишь тем, кто сам работает над своим образованием; и страсть эта, изначально приватная и целомудренная, тяготела к благоговейному экстазу и к презрительной надменности. Характер его был исполнен глубокой ностальгии – не по собственному прошлому, но по ушедшим эпохам; он скептически взирал на настоящее, страшился будущего и бесконечно сожалел об упадке мира. В целом он напоминал хорошо сохранившегося престарелого джентльмена (на деле ему исполнилось лишь тридцать четыре), чья жизнь комфортно, но приметно клонится к закату; сам он отлично понимает, что стал сдавать, и это либо забавляет его, либо погружает в меланхолию, в зависимости от настроения.