Издерганный, обтрепанный, жалкий, как юродивый Пронька («На небе был?..»), вернулся он в Петербург. Следовало бы, не задерживаясь, ехать дальше, к ней, в Нижнебатуринск. Обязательно туда, к Даше! А он надумал высадиться… На перроне вокзала все двигалось, шумело, грохотало. В залах ожидания, как в теплушках: на полу вповалку ноги, руки, мешки, головы в буденовках и в платках, ребячьи чумазые мордашки. Все сонное, усталое.
Петербурга не узнать. Петербурга не стало — есть Петроград. Опустели улицы. На торцовом Невском сугробы. Где же они, питерские дворники? С метлами, с бляхами на фартуках? Где ж они, степенные бородачи, здоровенные и медлительные, куда подевались?
Дикая Россия, что ты наделала?! Мороз. Рваная шинелишка. Береги, товарищ, уши, пошевеливайся. Голод. Но, говорят, на Николаевском вокзале продуктов скопилось десятки вагонов. Достопочтенных буржуа мобилизуют на выгрузку. Национализированы Черниговские холодильники и склады Растеряева. Объявлено: для домов, не имеющих электрического освещения, отпускают керосин; норма — фунт на месяц. Пролетарии получают мебель, реквизированную в барских особняках. В сквере на Манежной сняли памятник Николаю Николаевичу. Больнице при Крестовоздвиженской общине сестер милосердия присвоено имя Чудновского, борца за рабоче-крестьянское освобождение…
А в доме на Знаменской все незыблемо. Будто не было жестокой войны и революции. Впрочем, в парадной вдребезги разбито зеркало. Заплевана лестница. Исчез благообразный швейцар. Но в комнатах те же бра, та же кушетка и картины — «Всадница», «Боярыня Морозова», «Ундина». Те же фикусы в громоздких, стянутых обручами, кадках. И даже прежняя прислуга… Дашка.
Мать сгорбатилась, напугана, говорит сиповато: «Я, Сереженька, я сберегала все это. Тут и дни коротала, тут и перебивалась. Отца твоего еще год назад похоронила. Он с теперешними, красными связался. К дому интереса у него не было никакого, все в Смольном или в разъездах пропадал. Кто-то зачем-то заманил его на остров Голодай. И там, за деревянным ларьком, убил. Говорят — эсеры… Трогать меня сейчас не трогают, но в крайнюю комнату двоих по ордеру вселили: мужа и жену, — нам не мешают».
Портрет отца в траурной вуали. Глубокие выемы на висках, глаза добрые, лицо весельчака. «Красный». Вот она, опасная «игра в политику».
— Ты еще не ложился, Сергей? — услышал приглушенный голос жены.
Дверь снова прикрылась.
…Тогда она, Верочка, появилась на пороге их квартиры в каракулевой шапочке. Снежная пыль в волосах. В руке баул для продуктов. Еще больше похорошела. Молоденькая вдова. У нее уже была дочь, Инночка. Но… он знал Веру девочкой, такой она осталась для него навсегда.
Старое захватило, понесло. Стрелка была переведена не на тот путь. Он стал мужем и отчимом. И жизнь покатилась по новым рельсам. А где-то — станционный тупик. Некараемый законом поступок. Бесчеловечный, подлый. Что виной тому? Слабодушие? Или ошибка? В Комаровке ли была ошибка? Или с Верочкой?
Фотография Валентина, ее мужа, хранилась среди других в толстом альбоме из голубого плюша. Спесивое лицо офицера, водянистые глаза. Он не считал себя красным, он был белым, очень белым. Вспоминает ли о нем Верочка? Об этом не спрашивал.
Семья. Теперь уже «законная». Да, они были счастливы. Оба были как-то истерично счастливы. Уверяли в том друг друга и посторонних. Будто боялись, что кто-то усомнится в их искренности. Шустрая малышка Инночка пальчиками вцеплялась в его уши. Она уже проявляла не мамин, а другой — свой характер. Потом, спустя много времени, появился Петь-Петух, проказник, баловень семьи. А где-то в захолустной деревеньке оставалась Даша. Подрастал «безотний» сын. Россия, во имя и для спасения которой миллионы солдат кормили в окопах вшей, та Россия — так случилось — без жалости отвернулась от «похотня». А сам ты, доктор Зборовский? Думал ли ты, что по волчьим законам страны твое дитя могло стать горемыкой? Думал ли ты об этом тогда?
Вспомнилась Андреянова горница. «Калякают, судачат, жалеют меня, а ище грамотные». Вспомнилось Шумшино: «Бедность. Сколько ребеночков мрет!» Ливень, подпасок, пораженный молнией: «Родненький ты мой, да очнись же!..» Вспомнил ночь, белый бисер черемухи в расплетенных косах.
Николай дышит глубоко, спокойно. Может, во сне видит мать… Дашу. Дашин и его сын…
В парк проехал последний трамвай. Напротив, по ту сторону улицы, в окне погас свет. Там тоже всегда допоздна работает человек. В майке, мускулистый, с густым ершиком волос. Склонившись над тисками, что-то пилит да пилит. Смерит линеечкой деталь и снова, трудяга, пошел пилить. Их перекуры иногда совпадают. Летом, бывало, станут у раскрытых окон один против другого и дымят. И если гаснет свет в окне на той стороне, не работается на этой. «Та сторона» да «эта сторона» — словно в Нижнебатуринске.