Но что же они утверждают? Мой взгляд оторвался от блестящих строчек, написанных водянистыми чернилами, и скользнул по подвальной типографии. Черная Люси хлопала и вертелась, в мелькании ее влажных валиков рождался тираж «Новой зари», которому предстояло поступить в продажу на следующей сменнице. Было около шести утра, и меня окружало подобие лондонского смога: толика серого весеннего рассвета, просачиваясь сквозь зарешеченные высокие окна, смешивалась с подкопченным жаром типографской машины. ЗВЯК… ВЖУХ! ЗВЯК… ВЖУХ! Грохот стоял оглушительный, а освещение было даже хуже, чем бесполезным, и все-таки я обнаружил, что способен, балансируя на табурете перед исцарапанным верстаком, добиться наилучшего прогресса в работе над статьей. ЗВЯК… ВЖУХ! ЗВЯК… ВЖУХ! Я как будто кормил Черную Люси, сочиняя слова, которые Блиссенхок превратит в печатную форму и втиснет между ее пластинами из стали и резины. А потом еще не просохшие пачки отпечатанных газет перевяжут бечевкой, раскидают по фургонам, продадут, потеряют, конфискуют, возьмут взаймы, поругаются из-за них, разложат на них еду, порвут на части и насадят на гвоздь, торчащий из стены туалета, и, что самое важное, прочитают. Когда сдавали в печать свежий выпуск «Новой зари», всегда чувствовалась особая целеустремленность. Это было время, когда мы с наибольшей силой ощущали близость Нового века; когда Черная Люси, нагруженная сверх всякой меры, была на грани поломки валика, когда Блиссенхок больше всего нуждался в моей помощи и когда вероятность вторжения гильдейцев, полицейских или домовладельца со свежими уведомлениями о запрещении деятельности или выселении становилась максимальной.
«Теми, кто утверждает…» Бумага передо мной, даже при наилучшем освещении грязноватая, казалась едва ли светлее впитавшихся чернильных строчек. Я знал, что испорчу себе зрение, занимаясь такими вещами, как и предупреждал Сол, но в то же время мне нравилась блекнущая иллюзорность слов, а также ощущение песка в глазах, возникавшее во время работы в эти ранние утренние часы. У меня не было заблуждений относительно своего писательского мастерства – Блиссенхок тайком ликвидировал мои наиболее серьезные преступления против английской грамматики, прежде чем отправить номер в печать, – и я обнаружил, что занятие дается легче, если на меня не таращится в ответ нечто слишком резкое и отчетливое. Вот слова есть, а вот их нет, и в следующую сменницу придется подыскать новые. Я не сомневался, что за ними – а также за спорами, драками и забастовками, призывами к оружию, яркими знаменами, топотом сапог и бесконечными дебатами в продуваемых сквозняками залах собраний – маячит Новый век, и его невозможно было описать жалкими терминами, соответствующими нынешнему, дряхлому.
ЗВЯК… ВЖУХ! ЗВЯК… ВЖУХ!
Прошло пять лет с тех пор, как я приехал в Лондон. Как и предсказывал Сол, первое лето с его ощущением тепла и изобилия оказалось иллюзией. Лондон, как и вся Англия, был гораздо более суровым местом. Наступила зима, и древние здания притона Кэрис почернели и наполнились сыростью. Стало тихо и безлюдно, поскольку многие обитатели отправились в работные дома или к родственникам в сельскую местность. Я заболел и, лежа в лихорадке, потерял счет дням и сменницам под стук дождевой воды в жестяные банки и влажный шелест испорченных рисунков Сола. Мод приносила горшочки с кашей, пока я в бреду бормотал что-то о пирсах, отелях и странных тетушках в домах, заросших тернием. Придя в себя, я увидел на ее лице отрешенное выражение; от этой же лихорадки погибло несколько младенцев в яслях. Но погода, наконец, улучшилась, а с нею и мое здоровье. В Лондоне стало холоднее и светлее. Ледяные туманы по-змеиному струились из сточных канав, а воды Темзы замерзли и разбились, превратившись в мозаику, через которую паромы с пылающими на носу эфирированными жаровнями торили пути-дороги для менее оживленной сезонной торговли. В животе у меня урчало, голова кружилась – голод и холод упрощают даже сны, которые знай себе вертятся вокруг горячих печей в пекарне, пока не проснешься с заиндевевшим лицом.