— Kat’ exaïphnês, peri ton obelon peribalê — пробуравить бы ее… проткнуть бы ее вертелом.
— Peri ton obelon — проткнуть бы вертелом — хе-хе… А знаете ли, что стоит в оригинале вместо obelon?.. Psôlên! А знаете, что значит psôlên? Нет? Это значит некий орган, мой дорогой!
— Не может быть!
— И притом не весь орган, а наиболее активная его часть. Когда речь идет об органе в целом, Аристофан предпочитает слово peus, вместо которого в вашей рукописи везде стоит labis, что примерно обозначает ручку сковороды или метлы.
— Мне кажется, — заметил Жан после долгого молчания, — что всем нам не мешало бы подкрепиться. Когда я уходил из столовой, там еще оставалось в бутылке немного арманьяка.
Вооружившись трубкой и бокалом вина, Анри неожиданно подобрел. Он перегнулся через стол и потрепал по плечу Теодора, который сидел, прижав рукопись к чахлой груди, и казалось, только что сошел с креста.
— Не надо терзаться. Если вас смущает вольность Аристофана, то вы к ней привыкнете. А то, что вы сумели распознать шедевр даже в адаптированном виде, доказывает, что у вас хороший вкус. У меня есть полное собрание сочинений Аристофана в издании Бюде. Я вам дам почитать. Потом расскажете мне свое впечатление… Что же до вашей рукописи, то она представляет определенный интерес. Я всего лишь историк и к тому же не специалист по греческой античности. А надо, чтобы ее посмотрел человек, разбирающийся в этом деле. Послезавтра я уезжаю в Марокко. Если хотите, поедемте со мной в Бордо. Мы можем нанести там визит моему коллеге и бывшему учителю Ренару. Если ваша находка чего-то стоит, он вам это скажет. Хорошо?
Несколько успокоенный этим предложением, Теодор выдавил из себя улыбку. Жан поднял бокал.
— За Лизистрату, — сказал он.
Отнюдь не из чувства оскорбленной невинности Теодор вскрикнул как от боли, когда Анри раскрыл ему — быть может, несколько грубовато — веселую непристойность аристофановского юмора. При всей своей глубокой набожности архивариус немало всякого слышал и читал. Его дядюшка священник считал, что тайна рождает соблазн, а потому решил избавить своего племянника от нездорового любопытства по части отношений между полами. К тому же в библиотеке старого священнослужителя, где Теодор учился жизни, было полно латинских исповедей и трудов по казуистике, отличавшихся точностью терминологии.
А потому Теодор без всякого ужаса и удивления узнал о внезапном превращении афинских вертелов и метел в целый лес грозных фаллусов.
Потрясла же его метаморфоза, какую претерпевал образ Лизистраты. Он создал себе определенное представление о ней, которое вдруг потускнело и лопнуло у него на глазах. Она казалась ему своего рода коварной святой Урсулой, которая весело повела одиннадцать тысяч девственниц в атаку на Атиллу, дремлющего в сердце каждого мужчины. А на поверку выяснилось, что она хороша и пленительна, как Суламифь, и столь же опасна своей красотой, как армия на поле боя… terribilis ut castrorum acies ordinata[4]…
Сначала он растерялся. Правда, если бы он был искренен сам с собой, то признал бы, что его преклонение перед Лизистратой носит не совсем платонический характер. Лизистрат было как бы две: одна походила на богоматерь над алтарем, а другая — на госпожу Кош, причем эти два образа сливались воедино. Но одно дело обращать влюбленные помыслы к некоему неземному существу, к мечте, и совсем другое — столкнуться с настоящей Лизистратой, такой реальной, осязаемой, чья плоть восторжествовала над мужским началом афинских граждан… Ô andres athênaïoï…[5]
Вернувшись к себе, Теодор долго медлил, прежде чем раскрыть книги, которые дал ему Анри. Он боялся не встречи с настоящей Лизистратой, а того, что обаяние ее быстро рассеется и он познает грусть и разочарование.
Хотя Теодор никогда не был близок ни с одной женщиной, нельзя сказать, чтобы он не ведал плотских желании. Приученный дядюшкой крепко держать руль своей мысли и воображения, он знал, как с помощью своевременной молитвы или размышлений на возвышенные темы избежать подводных рифов, возникающих по вине его натуры, склонной, впрочем, скорее к мечтательности, чем к плотским радостям. Случалось, однако, что его ночные сны бывали такими яркими и четкими, что, несмотря на всю бдительность Теодора, телом его овладевало желание, получавшее удовлетворение, в котором отказывал ему бодрствующий дух. От этих ночей у Теодора оставалось чувство подавленности, облегчения и стыда. Потом, вопрошая свою совесть, он не мог определить, сам ли он искал, стремился ощутить наслаждение или желание захватывало его. Если и была тут его вина, то он искупал ее подавленностью, наступавшей на другой день. Чувство это не было горьким и живительным, как укор совести, — просто серый холодный туман окутывал душу, одиночество сжималось кольцом, и радость гасла… «Akhthos — тяжесть, бремя, жестокая боль; akhlys — туман, мгла; akhos — скука, тоска, печаль…» — пел потихоньку Ланселот.