Он знал, что ему нравится, а что – нет, что ему интересно, а что кажется скучным, он наслаждался своими эмоциями так, словно это были не чувства, а органы, которые давно застоялись и теперь с удовольствием пропускали через себя лимфу, кровь, течение реальности, оживая, наполняясь новыми красками и новой жизнью.
Он увлеченно ощущал: вот запах вареных креветок, и это хорошо, вот – стук бокалов за барной стойкой, и это пугающе хорошо, вот – чья-то сильно нарумяненная щека, еще немного, и персиковая пудра начнет осыпаться на темную гофрированную ткань блузки, и это страсть как хорошо! И – как сложно было вернуть себя к своему изначальному вопросу, к тому, кто стал причиной его здесь появления, к тому, что стало причиной его здесь появления. Но он с настойчивостью сновидящего детектива постоянно повторял про себя этот вопрос, стараясь не очень увлекаться деталями и радостью присутствия в мире живых.
Первой была женщина лет пятидесяти. Коротко стриженная, ухоженная, в бархатном жакете и бархатных же кюлотах. От нее пьяняще пахло зеленью и землей, и Дмитрий Александрович поддался искушению уйти в далекие картины далекой весны, где на старой советской даче зажигались и гасли огоньки, где гортанные возгласы веселящихся людей заглушали бархатный шум яблонь, где праздник сливался с отчаянием нищеты и радостью узнавания.
Между тем женщина дотронулась до бокала, наполненного водой, и Дмитрий Александрович вернулся. Рядом с бокалом лежал блокнот на магнитном замке, на обложке блокнота – один из «Тридцати шести видов Фудзи» Хокусая, «Большая волна в Канагаве». Белые мохнатые лапы океана стараются сгрести в кучу и потопить пару рыбацких лодок, а на бежевом горизонте проступает заснеженная вершина Фудзи. «А вот в России я тот самый, что вот в Японии Катулл, а в Риме – чистым Хокусаем…» Всплыла знакомая строка, но что-то в ней не клеилось, распадалось, рифма была слишком оригинальна, а ритм поддерживали такие сбивчивые короткие слова – «вот», «тот», Дмитрию Александровичу казалось, что он пытается пролезть головой в горловину изрядно севшего свитера, знакомое дачное ощущение, и вот, почувствовав, как почти свалявшаяся резинка надавила на лоб, на глаза, на нос, проникла в рот и обожгла язык колючим кольцом, процарапала подбородок и, наконец, уселась на шее, – он вдруг как будто бы понял, что у свитера не хватает рукава. Куда делся рукав? «…Хокусаем… БЫЛ БЫ». Это «БЫЛ БЫ» оказалось утраченным рукавом, но теперь он чувствовал, что этот рукав завязан в узел, и рука никак не сможет найти здесь выхода.
Волна вздохнула, поднялась и окатила снова отвлекшегося Дмитрия Александровича сладковатой краской. Прочь отсюда, прочь.
Посмотрим лучше на другого человека. На того, кто вспомнил о Дмитрии Александровиче, разглядывая фотографа. Где он, кстати, где фотограф? Спрятался в углу, за стеллажом, устав снимать одну и ту же картинку. Странно, но теперь он совершенно утратил пластику спрута, как будто прекратил играть на публику и стал самим собой. Он просматривает фотографии, выдвигая челюсть и немного кося глазом, как порой делал и он, Дмитрий Александрович, и, должно быть, так когда-то делал и Борис Пастернак, за что и удостоился знаменитого цветаевского сравнения с арабом и его лошадью. Из спрутов – в кони!
А между тем – вот любитель музыки, классический директор департамента, пиджак спланировал на потертую кожу дивана, а сам меломан в белой рубашке в тонкую полоску примостился на подлокотнике в восхищенной и напряженной позе: он работает каждый день ради вот таких выходных. Сегодня он легок и весел, но завтра к вечеру он начнет тяжелеть, а потом, утром в понедельник выкатится из дома, медленно, черно, как чугунное ядро, воткнется за руль своей машины, включит купленный сегодня диск, и поедет в офис. И единственным значимым моментом всего его дня будет этот: машина мягко выезжает из двора, он прибавляет скорость, и город наполняется громкой, живой музыкой, похожей на лимфу, без которой ни одному организму, ни одному органу, – не жить.
«Когда Дмитрий Александрович, царствие ему небесное, был жив, – говорила на днях институтская подруга этого мужчины в белой полосатой рубашке, – он устраивал перформансы, и на один из них мы попали, сбежав с пары по истории КПСС, помнишь?»
Сосредоточиться на истории про перформанс у Дмитрия Александровича не получилось, но он понял, какая связь установилась в мыслях меломана, директора департамента. Он понял, что из-за каких-то давних перформансов фотограф показался ему похожим на Дмитрия Александровича. Периодически фотограф забывался, и тогда его лицо приобретало слегка безумное выражение, точь-в-точь как у Дмитрия Александровича, когда тот, бродя по сцене в лохмотьях и разбрызгивая краску, отдавался ритму, выстраиваемому перкуссионистом. Кстати, он, кажется, один из первых в Советском Союзе стал использовать эти слова – «перкуссионист», «перкуссия». А еще – «имидж».