Когда все было готово и моя тетрадочка, правда, не до конца, но все-таки была заполнена, я достал из шкафа один из моих любых альбомов и выбрал подходящий эпиграф.
Анфиладу снова закрыли, на этот раз по очевидной просьбе дедушки. Он объяснял это тем, что постоянно чувствует какой-то назойливый сквозняк, из-за которого совершенно не в состоянии работать. Я же почти совсем переселился в его кабинет, остальная часть квартиры мне вдруг стала казаться слишком сумрачной и холодной. Даже летом я не мог подолгу находиться в детской: та самая пустота, которую я уловил перед самой лже-Алешиной смертью, с тех пор разрослась и воцарилась, и я уже много месяцев не ночевал в ледяной постели, застеленной в день моего торжественно-печального выздоровления.
Я снова рисовал, почти столько же, сколько и раньше. Только отныне я полюбил рыжую сочность и теплую мягкость сангины, мне нравилось проводить жирную линию на шероховатой бумажной поверхности, а затем размазывать ее подушечкой среднего пальца – так, чтобы возле каждого извива роилась розоватая муть. Тени выходили легкими, а блики особенно яркими на чуть матовых плоскостях. Я не оставлял мысль о создании дедушкиного портрета, и все же я никак не решался приступить к нему, боясь, что мой суровый дед не увидит в этом портрете себя, а потому я делал бесконечное множество эскизов, никак не находя в себе сил исполнить свой замысел.
Сейчас, конечно, я понимаю, что деду не работалось и было неуютно вовсе не из-за вечно распахнутых дверей анфилады, и уж тем более тут не виноваты сквозняки, которых нигде в нашей квартире, кроме светлого коридора, не было. Он никак не мог сосредоточиться под изучающим его черты взглядом, он, скорей всего, сам даже был не в состоянии это понять, поскольку любил меня.
А мне и правда нравилось спать на кожаном диване в его кабинете, я привык к его густому и крахмальному скрипу, и уже не просыпался, переворачиваясь с боку на бок. Но все же, видимо, этот скрип влиял на мои сны, и мне часто снилась зима и будто я хожу по очень глубокому снегу, а он проваливается и стонет под моими ногами.
Между тем я готовился к тому, чтобы написать портрет маслом. Мне необходим был холст, стоивший, правда, очень дорого, поэтому несколько недель я вынужден был копить деньги и покупать лишь самое необходимое, оставив мысли об интенсивной работе. Я должен был отказаться от рисования тушью на тонированной бумаге и даже перестал запасаться альбомами и карандашами. Вытащив из своего ящика в детской старую гуашь, которую я не использовал уже несколько лет, я открыл баночки и заглянул внутрь. Краска высохла и потрескалась, ее поверхность была покрыта сухим пепельным налетом, а глубокие трещины, уходившие далеко внутрь, к самому дну баночки, напротив, напоминали яркий узор, их цвет был праздничным и пастозным. Мне пришлось залить туда немного воды, чтобы ссохшаяся масса размякла, превратилась в вязкую кашицу, с которой уже можно было бы работать. Пару дней я бездействовал, ожидая чудесной метаморфозы, и вот в один тихий вечер, когда дед, как всегда, уселся за свой стол писать лекцию, я достал последний рулон ватмана, разрезал его на несколько крупных прямоугольных кусков, взял кисточки и уже отмокшую гуашь, поставил перед собой пару литровых банок с водой и принялся за дело. В тот вечер я создал три эскиза будущего портрета, так называемые «быстрые» рисунки – я любил этот жанр, хотя он считался всегда ученическим, почти как этюд. Мне нравилась та свобода, с которой можно было смешивать краски: на желтом лице, освещенном настольной лампой, появлялся бордово-коричневый рот, и за носом и под глазами – насыщенно-синие треугольники теней. Такие эскизы и правда делались очень быстро – за десять – пятнадцать минут, и эта неимоверная скорость позволяла чувствовать в руке силу и смело, зачерпнув сразу побольше краски из баночки, наносить на бумагу очередное вызывающее пятно. Самое парадоксальное, что именно такие портреты наиболее напоминали саму натуру и лучше всего демонстрировали зрителю скрытый ее характер.
Итак, три «быстрых» рисунка – было то, что я смог себе позволить перед долгим затишьем, перед сомнамбулическим ожиданием холста.
Был май, самый конец учебного года, и я стал больше времени проводить на улице. Вечерами я лишь выполнял домашние задания, а затем брал книжку, ложился на свой скрипучий диван и, читая, медленно погружался в дремоту. Бывало даже, что я так и засыпал с книжкой в руках, а затем, утром, обнаруживал ее – жесткую, острыми краями впивающуюся мне в щеку или в висок – рядом, на подушке.