Встревоженная нависшей смертью семья суетилась с какими-то приготовлениями, наполняя комнаты неестественным леденящим шепотом. Все друг за дружкой двигались из комнаты, в комнату, и, как ни старались не шуметь, но хлопали дверьми, грохотали стульями, всякий раз бросая пристальный взгляд на умирающего. Старик был оставлен один, лицом к лицу со смертью. Лишь любопытство детей в своем недомыслии было прекрасно: они, устроившись у приоткрытой двери, стреляли черными жадными глазами в сторону кровати, где дедушка из последних сил готовился отойти в вечность…
Я сидел молча напротив старика и скорбел, наблюдая, как разгуливает смерть по многочисленным комнатам старинного дома, оскорбляя жизнь насмешливостью здравого смысла… Наконец, когда тягостное приготовление завершилось неестественной тишиной, старик поднял на меня слабые глаза:
— Я позвал вас, чтобы передать вам свой архив. В нем вы найдете много незавершенных работ. Может, вам когда-нибудь захочется покопаться в нем. Не судите строго. Историка из меня, возможно, не получилось… но я делал историю вместе с другими…
Он глядел на меня слезящимися глазами, доверчиво и кротко…
Он говорил еще что-то. Но я уже его не слышал.
Я просидел еще несколько минут с умирающим и, взяв две тяжелые связки тетрадей, простился с ним и пошел домой, зная наперед, что никогда больше не увижусь… И действительно, к утру раздался душераздирающий крик, известивший о смерти историка. Я поспешно оделся и уехал в город, чтобы не участвовать в похоронах. По уже сложившейся привычке я никогда не ходил прощаться с теми, кого любил при жизни, чтобы числить их среди живых…
Теперь, когда минули годы и ушли из жизни те, которые шли впереди, чтобы не нарушить круговорот, я с грустью оглядываюсь назад и вижу, что порядочно оплыла свеча и моей жизни. Горит и светит огарок, давший в сумме рожденного им света необъятную ширь в виде Памяти, чтобы и мне в свою очередь передать ЕЕ другим, этот возрожденный неистовый дух былого… Все чаще и чаще гляжу я вокруг себя, чтобы в суете мира вырвать последнюю радость у бытия, за чертой которого лежит снег забвения. Перед моим взором расстилается огромное аэродромное поле с голубыми лайнерами, с хищно задранными носами, чтобы увести человечество в другое измерение. Затем глаза возвращают меня во двор бывшего правления колхоза, где неумирающая песня дроздов-пересмешников серебряно разливается в воздухе, наполняя утро чувством бессмертия. Вот он, каштановый дом, упокоившийся на красиво точенных сваях. Глядится с высоты резного фронтона поблекший от древности Георгий Победоносец, сражающий дракона. А перед ним — огромный пьедестал из монолитного габбро, выросший из мужичьей плоти и крови, чтобы стать основанием самому великому из мудрецов — Времени.
СИНИЕ ЦВЕТЫ ЗАБВЕНИЯ
В то субботнее утро, насыщенное радостным свечением щедрого на тепло июля, блаженным полусном дышала деревня Илькино за холмом белостенной церкви, заглядевшись в тихую задумчивость небольшого пруда, упавшего божьим плевком на ладонь зеленого дола, когда раздался тревожный голос Прошки, маленького человечка, ходившего по земле пятый десяток лет с задранной к небу головой в детской раздумчивой мечтательности.
— Аня! Таня! Идите скорей прощаться! — вещал знакомый голос, дробя прозрачный воздух на мелкие звенящие хрусталики.
И тут, уловив в колебании воздуха что-то привычное, но позабытое на время, илькинцы с улыбкой перевернулись на другой бок и вновь погрузились в легкий утренний сон, сладостно причмокивая губами. А ознобистый призыв Прошки неустанно сбегал со двора босоногим озорником, будоража прибрежные ивняки, прятавшие к этому часу под кудрявыми дремотными ветвями раскричавшихся на зарю гусей с молодыми выводками, во всем подражавшими своим старшим сородичам по стаду.
И тесный мир, состоявший из обветшалых изб, нанизанных по-над пыльной улочкой лицом на погост, лепившийся черными подгнившими крестами и оградами на склоне краснозема с редкими на нем курчавившимися деревцами рябины, на мгновение затаил дыхание, но не пожелал откликнуться Прошке, в умильной радости ждавшему прощания с близкими.
Лишь в одной избе Прошкиного свояка, Глеба Кирьяновича, бородатого бухгалтера с крупными безумными глазами на тяжелом лице былинного мужика, не раз воевавшего в ратном бою правду с в о м у государю с различными ворогами, отозвались бранью.
— У-уу, Иуда — тварь библейская! Опять мне субботу подгадил! — матерился Глеб Кирьянович, возненавидевший в эту минуту Прошку, и, сжимая до хруста пальцы в кулак, облегчил легким смачным присловьем, пропитанным эротической слюною озверевшего от похоти самца.
Будь на то его воля, Глеб Кирьянович, не задумываясь ни на минуту, задал бы сейчас жестокую трепку свояку за истошный крик, вырвавший жену из-под мужней ласки.