Осколок, очертив свой путь по замерзшему пруду, выскочил на противоположный берег и ткнулся в вербу, стоявшую чуть наклонно, вскинув розовые хлысты с усыпанными сероватыми пушками котят к небу.
Прошка приблизился к старой вербе, напоминавшей своей раскоряченностью старуху, спустившуюся к пруду, и, поймав один из хлыстов, пригнул вниз ладонью.
Пушистые почки доверчиво и ласково льнули к теплой ладони Прошки, вызывая трепетное волнение от соприкосновения с другой жизнью.
— Давай, давай погрейся! — сказал Прошка вслух, словно доверчиво глядевшие на него почки могли понять, о чем говорит он.
Когда внезапно Илькино утонуло в мареве позднего вечера, светясь голубым свечением телеэкранов, бесстыдных разобщителей людей, а по-над прудом зашелестела северная подвывающая поземка, пронимая тоской и одиночеством Прошку, что-то зловеще гукнуло за церковью и птицей пронеслось стороной.
Прошка вздрогнул от неожиданности и, вслушиваясь во вновь наступившую тишину, стал двигаться вокруг ночного пруда, хрусткого по краям, выплевывая солоноватые слова, тронутые догадкою души, пока не осенилась эта догадка светом рассудка, подсказавшего, что за обычными словами кроется нечто большее, чем слова. Удивленный этим ощущением, Прошка стал заучивать все слова в том порядке, в каком они складывались в комбинацию. А когда они заучились, он сложил их в голове, понимая, что ему не списать в тетрадь без помощи Глеба Кирьяновича из-за отсутствия должной грамоты. И Прошка, мучимый любопытством, положил в ближайшее время навестить свояка и за бутылкой водки попросить его с пониманием дела оживить слова движением чернил.
То, с чем шел Прошка — и горькая, и устное творчество, — были, помимо всего, и хорошим поводом, как ему казалось, для душевной беседы с Ксюшей, которая снилась ночами в той близости, на какую не отважился двадцать лет назад.
Поднявшись на крыльцо, Прошка с определенным умыслом стал долго счищать с сапогов налипшую в пути грязь. Однако умысла его не поняли. Никто не вышел. А потому был понужден войти в сени, где смачно тянуло солеными грибами. Прошка даже по запаху определил, что так должны пахнуть только грузди, да еще приправленные Ксюшей.
Постояв в сенях еще с минуту, Прошка потянул тяжелую дверь и вошел.
Глеб Кирьянович сидел на диване и своими безумными глазами через толстые линзы очков вчитывался в кипу бумаг с производственными цифрами, холодными и неприступными, как чужие деньги.
Перед ним светился телевизор, тоже выявляя холодные цифры достижений в области тяжелой индустрии.
Прошка счастливо захуркал горлом, возясь с тесной малицей, из кармана которой обещающе выпирала зеленая бутылка, явленная служить мостом общения отъединенных малым пространством и новым отсчетом времени душ…
— А-аа, Прошка! Проходи, проходи! — предупредительно сказал Глеб Кирьянович, швырком отправил стопку бумаг в другой конец дивана и встал навстречу гостю. — Давненько тебя…
Тем временем Прошка выпростался из малицы, пропахшей своей и чужой жизнью, и пожал руку свояку. Потом прошел на середину избы, где стоял дощатый стол, и поставил водку, смаргивая на нее тихую радость гостя, пришедшего к близким потолковать о житье-бытье.
Глеб Кирьянович, улыбаясь одними глазами, расспрашивал Прошку о том, о сем и сам, в свою очередь, отвечал на подобные вопросы.
— Живем, — заключил наконец хозяин, — небо чадим.
Довольный завязавшимся теплым разговором, Прошка облегченно вздохнул и стал оглядываться по сторонам: нет ли поблизости Ксюши? Но Ксюши в избе не было. А если и была, то не очень-то рвалась прислуживать разом мужу и Прошке.
Прошка слегка даже обиделся на Ксюшу за отсутствие — так уж хотелось к ней притулиться глазами. Но, рассудив, тут же обрадовался. Списывать при ней в тетрадь принесенные в голове слова — боже упаси! — не хотелось. Ну и ладно! Ну и хорошо!
— Как Ксения с Володей? — вдруг спохватился Прошка, хотя, по правде говоря, не интересовался ими, веря в неуклонную справедливость столицы, призванную являть пример крепкого ума и доброго сердца.
Глеб Кирьянович, ловя со слов Прошки дорогие имена, вновь в сладчайшей улыбке сломал губы счастливого родителя, у которого сразу двое детей обучаются в столице; коротко, с чувством достоинства, сообщил:
— Постигают мудрость большого города!
Исчерпав таким образом интересы родственного отношения, свояки, потирая руки, незаметно для самих себя пододвинулись ближе к столу, на середине которого хрупким памятником братанию и благодушию стояла зеленая бутылка в желтом анодированном кокошнике.
Вскоре в виде дани памятнику были возложены две миски: одна с солеными груздями, другая с квашеной капустой. И гостеприимный хозяин, нахваливая столицу за несусветные для деревни гостинцы, резал тонкими ломтиками копченую колбасу и сало по-венгерски.
— Знатная штука, — пояснил Глеб Кирьянович, раскладывая круто приперченные красным перцем ломтики сала. — У столицы, брат, губа не дура!..