Скоро Рождество, через несколько дней у нас в школе концерт. Я думаю, ты не увидишь меня на сцене, хотя, наверно, увидишь, потому что папа, когда они с дядей Хайме и дядей Хуаном едят в баре тапас, всегда говорит: «ох, не говори, теперь все на свете всё видят, и от их взглядов не укроешься, ничего не сделаешь втихаря, мы все у них под колпаком». И брови у него становятся черные и мохнатые, и наползают на глаза, как козырек.
В конце концов оказалось, что Назия не сможет петь на концерте, потому что ее наказали родители. Мне надо выступать одному и быть Мэри Поппинс, а не трубочистом Бертом, потому что я, конечно, не могу быть ими двоими сразу, и я должен спеть волшебное слово несколько раз, больше четырех, потому что если не спою, оно не сработает, в общем, я буду Мэри, но папе я об этом не говорю, ему никак нельзя говорить, ему лучше ничего не знать, пусть это будет волшебный сюрприз, когда в зале будут все родители, и тогда он меня не так сильно заругает, вот только недавно, когда он утром вел меня в школу, мы встретили у ворот маму Карлоса Ульоа, и они немного поговорили про взрослые дела, а потом она сказала:
— Отлично, а ведь рождественский концерт уже скоро. Как летит время.
Папа ничего не сказал. Только поправил лямку моего рюкзака. А мама Карлоса повернула голову вот так, боком, и спросила:
— А вы с женой придете посмотреть на своего мальчика?
Папа слишком крепко стиснул мою руку и скривил губы, словно закуривал, но без сигареты. И сказал:
— Нет. Она не сможет приехать. Да и я, наверно, не приду. Мне такие вещи как-то… даже не знаю…
Мама Карлоса сказала: «Ох», — и рот у нее стал круглый, а потом зазвенел звонок, вот и все.
А точнее, еще не все. Вечером, когда папы не было дома, потому что он пошел в спортзал, я пришел из школы и поставил диск, чтобы порепетировать на кухне. А сначала надел юбку, туфли и шляпку с цветком, мне все это отдала Назия. И из-за музыки я не услышал, что папа возвращается, потому что он что-то забыл. Точнее, я услышал, но слишком поздно. Я заторопился, но успел снять только шляпку и туфли, а юбку не успел, и папа зашел на кухню, и посмотрел на меня вот так, и рот у него стал как большое-большое «О», совсем как у мамы Карлоса. А потом он стал весь красный и дернул меня за юбку, и я даже упал на пол, но ушибся не сильно, только запястье и ногу ушиб. А потом он схватил меня за плечи и опять стал весь красный.
— Больше никогда не надевай женскую одежду, слышишь меня? Ты меня слышишь, Гилье? — сказал он, ну, почти прокричал. Дышал он как-то странно. И еще сказал: — Еще раз увижу тебя в такой одежде, я… я… даже не знаю, что сделаю. А теперь иди в свою комнату. Останешься без ужина.
Он вышел из кухни, хлопнув дверью, но тут же вернулся и схватил меня за руку вот так, словно я собирался сбежать, и наклонился, и заглянул мне в глаза. И сказал:
— Если я еще раз услышу, что ты говоришь при дядях «Хочу стать Мэри Поппинс, когда вырасту»… смотри у меня… клянусь тебе, клянусь…
Потом он увел меня в мою комнату, а сам заперся в туалете и, как мне показалось, стал плакать, и плакал долго, потому что, когда он вышел, было уже темно, и по телику шли новости с лысым сеньором, у которого плоское лицо, и мне стало очень жалко папу.
Ведь, мамочка, если бы ты была здесь, папа ни за что бы не плакал, потому что не скучал бы по тебе так сильно, а раньше он никогда не плакал — правда же?
Мне пора тушить свет. Завтра я положу письмо в красную шкатулку, которую ты мне подарила, когда мы ездили в Лондон. Просто если я отдам его папе, чтобы он послал письмо тебе, как посылал все остальные, он его, наверно, прочитает, вот в чем дело. После уроков я иду к сеньорите Марии в домик в саду. Я принесу ей один рисунок, хотя на эту неделю она ничего мне не задавала, потому что забыла. Думаю, рисунок ей очень понравится, но, может, и нет, потому что… просто их два. Но я лучше расскажу тебе на следующей неделе, хорошо?
Ну вот.
Я по тебе очень скучаю. Очень, очень, до бесконечности.
И я тебя очень люблю. Мне кажется, почти так же сильно, как раньше, а наверно, еще больше.